Игорь Петрович Иванов и коммунарская методика

кленовые листья

На главную

ШАЦКИЙ Станислав Теофилович

Дети — работники будущего

Предисловие

Когда проходит много лет жизненной работы, чувствуется глубокая потребность отойти от нее, оглядеться, просмотреть и проверить ее в своих мыслях. Я должен признать, что мне выпало на долю великое счастье участвовать в свежем педагогическом деле, сильно захватившем всех его участников, проторившем собственную тропу в педагогике. Оно началось в эпоху первого сдвига русской жизни, началось как будто случайно. Много таких случайностей было во все последующее время. И они часто прежде казались такими. Но теперь я вижу, что это были только кажущиеся случайности и что в действительности во всей работе, со всем ее разнообразием, мечтами, самообольщением, неудачами и успехами, была определенная линия, была некая закономерность, быть может, только ощущаемая, а не познаваемая, которая вела ее от одного этапа к другому, развивая и укрепляя то верное, что было нащупано вначале педагогическим инстинктом.

Мечтой моей юности было создание детского царства. Тяжкие психические раны, которые нанесены были моей жизни бесплодными годами учения в средней и высшей школе, вызывали протест, который претворился в искание выхода. И этим выходом были дети, их звонкие голоса и кипящее движение. Протест поддерживался инстинктом; из инстинкта выросла педагогическая мысль, оформившая направление работы.

Перед глазами прошло много педагогических явлений, фактов. В сознании они текут в тесной связи, зависимости друг от друга. Тысячи детских темпераментов, сотни взрослых, работавших с ними, отложились в памяти; передаваемые словесно и отмеченные в многочисленных записях, они создают огромное собрание человеческих документов, требующих большой работы над ними.

Работа над ними приводит к пониманию эволюции педагогического дела — самой важной идее, которая должна быть понята педагогом.

Эволюция работы и искание форм, путей, методов, связи, причин и следствий педагогических явлений тесно спаяны друг с другом. Мне кажется глубоко ненормальной, не соответствующей духу дела и его сути обычная консервативность педагогической деятельности. Она, как и дети, должна быть живой, деятельной, переходящей от одной формы к другой, движущейся, ищущей. Поэтому пусть она ошибается, пусть постоянно стоит «на пути», пусть будет сложна и трудна — лишь бы жила и двигалась.

Цель этой книги, первая часть которой печатается сейчас, — изображение цельного педагогического процесса, для чего даются только материалы, сопровождаемые посильным анализом.

Работа эта прежде всего нужна самому себе. Но мне кажется, что для педагога может быть небезынтересна картина постепенного развертывания педагогического опыта, идей и тех условий, среди которых они создавались и направлялись. Если читатель найдет в этой книге нечто простое, знакомое, если он, следя за радостями и неудачами небольшого сравнительно кружка педагогов, сумевших в тяжких условиях русского быта удержать свои идейные позиции молодости, найдет для себя некоторую опору для своего нелегкого труда, — то цель можно считать вполне достигнутой.

Содействовать развитию ума
И любоваться радостей расцветом,
Следить, как ты знакомишься сама
С диковинным неведомым предметом,
И видеть, как растешь ты, — счастье в этом.

(Байрон, «Чайльд Гарольд»)

Вместо начала

— Вот что я решил: у меня есть хороший урок на лето — заниматься с двумя мальчиками, свободно, как хочу и чем хочу. Я уже согласился, потому что так жить мне очень трудно. Но теперь я хочу отказаться ехать в деревню и жить с вашими ребятами. Вся эта жизнь — и учение и возня с уроками — мне надоела… Я что-то все тяну, чего-то жду… Мне нужно раз навсегда отрезать и начать работать по-своему.

Устиныч (А. У. Зеленко) молчит.

— Ну, что вы скажете?

— Позвольте мне задать вопрос… Вы хорошо обдумали? Я хочу быть откровенным и потому выскажу вам своё опасение: в вас, насколько я мог приглядеться, есть некоторая доля барства (я не уверен, это мне только кажется), и вы, пожалуй, станете тяготиться черной работой и бросите. А это будет и мне и вам тяжело. Не правда ли? Я по себе знаю…

Меня эти слова несколько задевают, но стараюсь быть сдержанным.

— Мне кажется, вы очень ошибаетесь. Я, конечно, не знаю, на что пригожусь, но я так давно думаю о детях, и мне так завидно стало, что новая работа начнется без меня, что я окончательно…

— Вы-то окончательно сейчас, а после (вы не обидитесь на меня?) станете каяться, что всё идет не так, как вам это представлялось. Вы спросите, а как же я сам? Но мне-то уже всё равно — я так много рисковал, что сейчас меня ничто не пугает; у вас вся жизнь пойдет по-другому, и из-за меня, и в этом случае я боюсь, боюсь ответственности за чужую жизнь.

— Полагаю, всё-таки, что это уж моя забота — отвечать за себя.

— Ну, вот вы и обиделись. Давайте так сделаем: вы знаете Луизу Карловну — она человек трезвый и спокойный. Если она посоветует вам взяться за это дело, тогда и мне будет легче. Она в курсе всех моих затей. Сделаем так… Ладно?

— Хорошо, я поговорю.

Я ушел от Устиныча очень разочарованный в нём, в том, что он не понял моего порыва и моей «жертвы». Я досадовал на себя, и самолюбие моё было сильно задето: меня оценили не сразу. Хотелось бросить всё, махнуть рукой. Но, остыв немного, в тот же вечер я направился к Л. К., которая постаралась отнестись ко мне много проще Устиныча и внушила мне даже некоторую уверенность, что я не так уж плох и что дело может пойти, если только не тешить себя лишними иллюзиями.

Дело, о котором шла речь, было такое.

Устиныч предполагал прожить с кучкой ребят все лето на даче и начать создавать с ними нечто вроде республики по американскому образцу. Будущий товарищ мой и приятель только что вернулся из Америки, усвоив себе «американский стиль» и облик. Наклонность к пионерству и подвижность в нём всегда были. Дело стояло только за кружком людей, который мог бы с ним вместе взяться за новую работу. Всё, что им говорилось по этому поводу, правда, не было сколько-нибудь определённо. Был намечен только первый шаг. Но свежесть и привлекательность подхода к детям были заманчивы, в особенности для того тоскующего российского студента, которым был я в то время. Я искал выхода в реальном деле. Не нужно было и ясного плана. Нужно только начать жить, а там сама жизнь укажет, что делать.

Глава первая

Всегда прекрасно начинать новую жизнь и с самого начала. Поэтому, вероятно, есть так много привлекательного в робинзонаде — этой вечной идее освежения жизни. Мы оба попали в полосу стремления к примитивной обстановке, радовались на себя и щеголяли тем, что у нас ничего нет — ни денег, ни квартиры, ни посуды, ни мебели, ни даже приличной одежды. В особенности весело было, что на двоих имеются одни выходные штаны, купленные к тому же на Сухаревке.

Хорошо было и то, что в старой, полуразрушенной даче, где мы хотели перевернуть новую страницу педагогики, стояла одна кровать, не было ни стола, ни стула, но зато был старый камин, который страшно дымил. И с наслаждением товарищ мой (архитектор) полез на крышу чистить трубу своими средствами. С особенным удовольствием мы разводили огонь, ложились на полу, подвешивали чайник на проволоке и бесконечно пили чай с клюквенным экстрактом вместо лимона — самым вкусным напитком, которым мне когда-либо прежде доводилось пить. Так же бесконечно, до позднего вечера, до тяжести в глазах, мы мечтали и строили планы будущего и разрушали настоящее. 27-летний студент и 33-летний архитектор были сами, как мальчики.

Теперь, через много лет, вспоминая тогдашние свои настроения, я определенно вижу, что в тех первых мыслях, в тех первых шагах были заложены все основы дальнейшей работы, так сильно углубившейся и расширившейся с той поры. В первых настроениях закладывался фундамент развитых впоследствии идей. Не случайным мне кажется совпадение задора нашего с общим трепетом жизни 1905 года.

Тому, как идет начало, я придаю огромнее значение. Как бы трудно, как бы неудачно оно ни было, всё же в нём всегда развиваются корни будущей работы. Это сейчас, когда перед глазами проходит 15 лет дела, мне особенно ясно. К этой идее мне ещё придется вернуться и, вероятно, не один раз.

Теперь же отмечу те мысли, которые обсуждали мы весной 1905 года в старом, заброшенном и пустом доме под Москвой в любимое время вечернего чая, размешивая сахар деревянными палочками вместо ложек.

Не надо никакой предвзятости — начнем попросту жить и будем вводить в эту жизнь то, что лучше всего создает живую детскую атмосферу, будем считаться только с тем, что мы увидим, а не с тем, что мы придумаем. Мы не должны быть связаны, мы должны построить детское дело, внимательно следя за жизнью. У детей нет предрассудков, они — настоящие творцы, полные верных инстинктов, чувств и мыслей, они лишены традиции, их подвижность и оригинальность — наши главные помощники; размеров той помощи, которую окажут нам дети, нельзя достаточно оценить.

Дети во всём свете одинаковы — везде у них нечто своё, детское, они очень общественны и чрезвычайно быстро ассимилируются друг с другом. На всём свете и во всех странах у детей масса общих игр, занятий, привычек; русские ребята в Америке — настоящие маленькие американцы. Поэтому надо держаться только того, что является общим для всех детей; такие общие основы только и могут дать настоящую постановку детской жизни.

У нас дети должны почувствовать себя маленькими распорядителями своей общей жизни; наша колония — это детский кружок, который сам для себя создает законы. У каждого из нас, взрослых, есть воспоминания о совместных предприятиях, шайках, играх, кружках. Мы всегда собирались вместе подальше от взрослых и сами устраивали свою жизнь и всегда делали из этого тайну. Теперь нам надо так устроить, чтобы все эти «тайны» были самым законным делом. Только это и дорого. Дети не могут жить нормально вне свободного общества детей. Нужно дать им возможность создать свое общество. Самое главное у детей — их общественные инстинкты.

Мы — товарищи детей. Мы должны делать всё, что делают дети, и не должны цепляться за свой авторитет, чтобы не подавить ребят. Мы должны самым точным образом подчиняться всем правилам, которые вырабатывают дети. Чем больше они будут видеть в нас участников их жизни, ревностно исполняющих общие обязанности, тем лучше. Пусть они за нами замечают все промахи наши, тогда мы легче сойдемся с ними и добьемся искренних отношений.

Дети гораздо серьёзнее, интереснее и умнее, чем мы предполагаем. Итак, поменьше готового: пусть дети изобретают, добиваются и ошибаются, мы будем им помогать, лишь бы только они побольше проявляли инициативы и интереса.

Мы оба вспоминали свою детскую жизнь — свои шалости, игры, споры с родными, борьбу со школой, и всё более и более проникались уверенностью, что все обычные воззрения на детей должны быть перевёрнуты. Нас радовало, что перед нами действительно новое дело. В этих беседах прошло несколько дней, самых милых и интересных, какие я только помню.

Но долго мечтать нельзя было. Время шло. Приближалась половина мая. Скоро должны были приехать дети, а у нас ничего еще нет, да и сами-то мы не готовы, не попробовали сами той жизни, которую хотели вести. А в этой жизни, конечно, хорошо помечтать, но есть в ней и трезвое дело — поддержание жизни своими силами.

Начнём с кухни. Надо попробовать сварить обед — хотя бы простые щи.

Так как у обоих пионеров практических навыков в этом деле не было, то пришлось больше полагаться на логику.

Мы берём эмалированную кастрюлю. Она ставится на два кирпича. Под нею чашка со спиртом. Ведро с водей и умывальный таз на табуретке под руками.

— А вот что: нужно мыть капусту?

— По-моему — нет: а то она потеряет кислоту…

— Нет, так нет. А сколько её класть?

— Да сколько… Кладите половину кастрюли. Я думаю сварить щи погуще.

— Мясо мыть?

— Ну, конечно.

— Посолить воду сейчас надо?

— Да, да, только когда — не знаю: теперь или после, когда вскипит?

— Думаю, сейчас лучше: и мясо, и капуста, кажется, варятся в солёной воде.

— Ладно, только давайте солить не много, а там будем пробовать.

Всё делается не без тайной, хотя и скрываемой робости. Каждый из нас имеет в душе всё-таки смутное опасение за исход дела, но никто не подаёт виду. Прошел час.

— Ну, как дела?

— Как будто положили капусты много…

— А что?

— Лезет из кастрюли…

— Как лезет?

— Разбухла.

— Так вот что… снимайте ложкой, а потом мы её поджарим с маслом и луком. И выйдет у нас отличная солянка.

Я удивляюсь опытности и находчивости товарища и начинаю выбирать разбухшую капусту.

— Всё-таки очень много положили.

— Да, сразу не угадаешь.

Мы весело хохочем над собой.

— Слушайте, она что-то давно кипит, может, уварилась?

Я пробую: совсем сырая.

— Ну, а мясо как?

— Что-то ещё жесткое.

— Надо подлить спирту.

Проходит ещё час.

— Знаете что? Мне хочется есть…

Ну, как же быть? (Я почти уверен, что обеда нам не сварить.)

Товарищ идет прямо к цели:

— Что-то наша с вами кухонная логика хромает. Давайте лучше закатим яичницу с хлебом.

И кастрюля с полусырыми щами отставлена, мы бьем яйца, распускаем масло и скоро принимаемся за еду. А щи нам доварили в сторожке.

Итак, практика жизни сразу показала свое досадное лицо. Пионеры сочли свою неудачу маленькой случайностью, которая, впрочем, и подействовала как своего рода предостережение: у знакомых была взята поваренная книга, и два-три дня мы оба в Москве усердно посещали кухни знакомых (что даже вошло у нас в обычай) и держали советы с практическими людьми. Продолжать опыты самообучения показалось скучным, и мы оба отложили дело до приезда детей, с которыми вместе станут преодолеваться все практические трудности общежития. «В наши планы, — утешали мы себя, — не входит предоставление детям всего готового; во всяком случае, мы обойдемся без кухарки, и неудачи при варке пищи возместятся интересом живой работы и свободной жизни».

Один из московских приютов соглашался отпустить нам на лето нескольких мальчиков. Мы были предупреждены попечителем, высоким, худым стариком — местным домовладельцем, что дети очень озорные.

— И как вы с ними справитесь, уже не знаю. Сладу с ними нет: в приюте все с ними с ног сбились. Еще хорошо хоть то, что я им даю острастку, учу их, ну, и боятся все-таки. Положим, — прибавил он, помолчав, — у нас всё больше бабье с ними занимается, да рядом живут старухи-богаделки — они, конечно, справиться не могут. Тут нужна мужская рука да прутик, тогда дело и пойдёт. Берите их хоть совсем, и нас бы освободили, а мы станем брать девочек — с ними попроще.

Как-никак, а «система» была обрисована попечителем очень ярко.

— Вы, батюшка, сходите туда, сами посмотрите: может, и не возьмёте наших сорванцов. Свой-то глаз вернее, обманывать вас не буду. Да, кстати, вы ведь понимаете по строительной части: одна стена там мокра, и зимой и летом от нее «прозябание» идёт, так может что и посоветуете, потрудитесь для доброго дела.

От старика мы пошли в приют с «прозябанием».

В низком месте, среди зловонных немощёных закоулков с узкими мудрёными проходами, рядом с большой лужей стояло одноэтажное старое здание. Две-три старухи-богаделки, низко кланяясь, со смиренным любопытством указали нам, куда идти. Нас ждали. Мы вошли в комнату мальчиков. В ней было душно, окна закрыты, и на всём — на стенах, вещах и лицах — лежал общий серый тон не то от скрытой скуки, не то от света, проходившего сквозь запылённые и грязные окна. Пол был вымыт, и, видимо, в комнате прибрали до нас; тем не менее казалось, что всё было покрыто неистребимым слоем пыли.

У каждой наскоро прибранной кровати стояли мальчики в одинаковых серых заплатанных штанах и куртках — наши будущие товарищи. Тут же находилась и заведующая приютом, не старая ещё особа с измученным лицом и торопливыми движениями. На нас она глядела с некоторой опаской.

Мы преувеличенно весело подошли к ребятам и стали здороваться. Неуверенно поглядывая на заведующую, подали нам дети свои руки.

— Ну, здравствуйте, здравствуйте… Тебя как зовут тебя?… Ишь, какой здоровый… Ну, как живете?

— Хорошо, — осторожно поглядывая на заведующую, ответил кто-то из ребят.

— Что же вы делаете?

— А ничего, вот платье зашиваем, уроки учим.

— Часто играете?

— Нет. Нам тут нельзя, мы балуемся. Вчера Колька целый день в чулане просидел.

— Почему?

— У старух окно камнем разбил, вот ему и попало…

Ребята заискивающе смеются, видимо не зная, как мы отнесёмся и к шалостям и к наказанию. Меня поразила их речь — унылая, тихая, сквозь зубы, с почти неподвижным ртом.

— Давайте-ка, — говорит мой товарищ, — поговорим с вами, как следует. Вот я сяду здесь, а вы рядышком, на кровати, что ли, поближе, по-приятельски…

— На кровати нам нельзя.

Мой приятель конфузится.

— Ну, нельзя, так принесите лавку, если есть.

— Да, ничего, они и постоят, вы не беспокойтесь, — вмешивается заведующая.

Устиныч садится на кровать, рядом сажает мальчугана и кладет ему руку на плечо.

— Вы слышали, что вас хотят взять на дачу?

— Слышали, — разом отвечают мальчики.

— Так на дачу поедем с вами мы вот вдвоём. Жить мы хотим так: всё мы будем делать сами — и на кухне стряпать, и комнаты убирать, и огород копать, и картошку сажать, и самовары ставить. Сделаем себе сами кровати, лавки, столы. Там есть у нас река, будем купаться. Будем читать, играть, рассказывать сказки, петь, кто что знает.

— И мы с вами?

— И вы тоже; что вы, то и мы. Нравится вам жить так?

— Ну, что их спрашивать? — не выдерживает снова заведующая. — Конечно, понравится.

Ей тон моего товарища кажется немного фальшивым.

— Скажите спасибо, а то ещё «нравится»…

— Спасибо, спасибо, — раздаются дружные голоса.

— Только уже, сказать по совести, озорники ребята большие. Мы всё бьёмся, бьёмся с ними, поверите — измучилась, сладу никакого нет — всё женщины. Один у нас Василий Иванович, да и тот редко заглядывает.

Ну, ничего, авось не «съедят». Пока прощайте, ребятишки. А скоро, через неделю, мы зайдем за вами и поедем в колонию.

— Приходите к нам скорее, — говорит один бойкий на вид мальчуган.

— Ладно, придём. Да вот что: вы играете в городки?

— Играли раньше, а теперь нам не позволяют.

— Хорошо, я попрошу, вам позволят. Я принесу их вам хоть завтра и будем вместе играть. Пока прощайте…

— Прощайте, прощайте… А вас как звать?

— Нас? — смеется Устиныч. — Меня вот Акула, а его, здорового такого — Кит.

Все смеются, и мы ушли, провожаемые всё такими же осторожными старушечьими взглядами. Как-то совестно было оставаться долго, расспрашивать, осматривать помещение, выслушивать жалобы и фальшивые разговоры смотрительницы, заведовавшей этой кучей мусора.

Поразительной казалось мысль поместить рядом живых мальчишек и старух: как будто нарочно, чтобы возбуждать постоянную внутреннюю войну и озлобление. Снаружи всё это покрывалось чинными, лицемерными поклонами и покорными словами. А по праздникам — «учение» старика-попечителя: «случается, когда и подерёшь… нельзя без этого».

Мы вышли. Наружный воздух показался даже свежим. Невольно мы остановились и взглянули друг на друга.

Два мира, два уклада и два мировоззрения и грядущая борьба — вот о чём хотелось сказать себе.

— Ну и духота же. А ребята славные. Как их придушили… Завтра же принесу городки, пусть постучат здесь хоть палки.

— Смотрите, как бы не отняли старухи на топку, — смеется Устиныч.

— Ничего, не отнимут. Надо только скорее ехать в колонию.

Рано утром на следующий день я пилил в саду Петровской академии, где я ещё числился студентом, жерди на городки и биты. Завязал всё в кулек и с некоторым трудом дотащил их до приюта. Ребята сразу схватились за рогожу.

— Балуете их, а не стоит… они вон даже поблагодарить и то не умеют. Что надо сказать? — обращается заведующая приютом к мальчикам.

— Спасибо, спасибо! — кричат ребята. — Нам можно сейчас идти?

— Ну уж идите, а то бы не стоило: вчера, как с цепи сорвались, насилу успокоила после того, как вы ушли.

Сыграв с ребятами несколько партий и обратив внимание на то, как грубо спорили они друг с другом, я попрощался со всеми «за руку», что, заметно, еще было неловко для ребят, и ушел. Городки остались лежать раскиданными по двору.

Через неделю я стоял с партией мальчиков на улице, поджидая трамвая. Первая партия (приютских детей) с товарищем уехала на извозчиках. С ними были узлы с бельем и некоторые вещи. Вторая, которая должна была ехать со мной, состояла из школьников — «свободных людей». Мальчиков провожали родные. В руках и тех и других были узелки.

— Смотри, Васька, не балуйся. А вы, господин учитель, не давайте озорничать: чуть что — да и за вихор.

— Ну да, за вихор, — отзывается сын, — тебе бы всё за вихор…

— А как же вашего брата? Церемониться, что ли? Голову зажал промежду ног, да и ремнем или лозой постегал, постегал, — гляди, и в люди попадешь, — развивал свою педагогическую теорию отец рослого краснощекого мальчика с круглым, открытым и приятным лицом.

— Я вас очень прошу, не давайте потачки моему Ваське. Ты смотри, я приеду, погляжу, как ты там; если что, так домой в кузницу.

Васька стоит и улыбается. Я проникаюсь симпатией к славному мальчугану и возражаю отцу:

— Ничего, мы с ним и так поладим.

Трамвай подъезжает.

— Ну, Христос с вами, поезжайте. Смотри, пиши, если что… Уж вы, пожалуйста, приглядите за моим… Сеня, деньги взял?

— Взял, взял — вот они, — подымается рука, в которой зажаты деньги.

— Ты в платок завяжи, платок-то есть у тебя?

Мы уезжаем. Москва, приют, попечитель с прозябанием, школа, кузница остаются на месте. Нас ждет совсем другая, новая жизнь. Я верю в себя, верю в детей. Только бы скорей приехать и начать.

Глава вторая

Дача была хорошо приспособлена к робинзоновской жизни. В самом деле, в ней ничего почти не было. За неделю до отъезда из Москвы мы обошли всех знакомых, получили парусины и роздали её для шитья матрацев, целый мешок со старой посудой, буфет, кое-что из белья и платья, раздобыли столярный инструмент, семена и даже пианино. Наша восторженность и уверенность в себе заражала многих, и вещи, а также и небольшие деньги мы получили без особого труда. Если дом наш был плох, то особенно плохо было с кухней, которая помещалась в темном, сыром, полуразрушившемся подвале. Одна балка потолка повисла и грозила падением. Печь и плита разваливались. Пришлось все наскоро чинить, сложить плиту заново, что мы и сделали общими силами вместе со стареньким местным печником. Варить пока пришлось на спиртовке.

При доме был небольшой, заваленный мусором, хламом и остатками старых сарайчиков двор, за ним парк в одну десятину, около четверти десятины заброшенного огорода и дальше кустарник, разросшийся до небольшого лесочка на берегу Клязьмы. Перед домом через дорогу стояли стены старого каменного строения, а за ним полторы десятины луга. Всей земли было около четырех десятин. Рядом с парком шел забор закрытой шелковой фабрики. Неподалеку виднелось несколько дач — квартир бывших фабричных служащих. От деревни Щелково мы были в полуверсте. На другом берегу реки день и ночь гудела большая фабрика. Река была запружена, грязноватая, покрыта иногда нефтяными пятнами и очень глубока.

Хлопот нам самим по устройству было очень много. Спешно пригласили рабочих — подпирали балку, чинили плиту, которая дымила, исправляли колодец. Купили сена и набили мешки для спанья. Дети спали на полу. Поневоле, отдавшись спешным хозяйственным заботам, пришлось предоставить детей самим себе.

Надо отметить одно обстоятельство: как ни мечтали мы о том, чтобы дети до всего доходили своими усилиями, всё ж мысль о том, что дети могут «дойти» одни, без нашей помощи, практически не осуществлялась нами, да и не по духу нам была она. Мы хотели жить и работать вместе с детьми, а не быть только зрителями детской жизни. И в нас обоих было очень много энергии. Дело, очевидно, зависело от известного «такта» вмешательства, которого нам, впрочем, не всегда хватало в должной степени. И это почувствовалось в первый же вечер, когда, пообедав тем, что было привезено с собой, и осмотревшись, все собрались на лужайке в парке.

— Ребята, давайте играть, — предлагает Устиныч.

— А во что?

— В салки.

— Я салка.

— Нет, давайте считаться.

— Чего еще? Я салка, и ладно.

Игра сразу началась.

— Сидячего не салить.

— Ты не поддавайся, а то вон из игры.

— Ты что же салишь — я сидячий.

— А, так ты сидячий?

— Вот тебе, коли ты сидячий.

— Э, две салки, две салки — это не по правилам.

И в спину протестующего ударяет сильный кулачишко. Мальчик спотыкается о пень и падает. Игра испытывает ряд превращений. Быстро выделяются двое — сын кузнеца, так понравившийся мне своим открытым лицом, Вася Таланов, и маленький, худенький, шустрый и весь сбитый, жилистый Жегунов. Они заодно. Оба зорко следят за остальными и, чуть кто хочет подняться с корточек, налетают и полушутя, полувзаправду бьют. Кулачок принимает уже специальный вид: сжаты четыре пальца, а большой прижат к ладони. Удар наносится костяшками пальцев. Приютские растеряны, жмутся, но всё никак не могут дать отпора. На них обращены все усилия нападающих. Трое школьников имеют покорный вид и мало принимают участия в игре, переходящей уже в бой. Жегунов делает чудеса. Он носится, прыгает, всё видит и издаёт победный клич. Он в упоении. Вася берет больше ростом и силой.

Мы оба обмениваемся замечаниями, восхищаемся «игрой первобытных инстинктов» и сами, пожалуй, увлечены живостью происходящего. Но дети уже разгорячены. Игры уже нет. Начинается драка. Мы видим, что дело идет плохо, вступаемся и разнимаем ребят. Жегунова пришлось крепко схватить за руку; он вырывается и уже глядит злыми глазами. Вспышку пришлось унимать с большим трудом.

Мы позвали всех ужинать. Дети были сильно возбуждены и долго не могли лечь спать. Не скоро заснули и мы, несмотря на утомительный день. Мы оба испытывали ощущение людей, впервые бросившихся в холодную воду. То, о чём думали, о чём в своё время переписывались, когда приятель мой был еще в Америке, уже началось. Раздумывать некогда — надо работать, жить сейчас.

Первые впечатления от детей были смутные. Все они казались как-то одинаковыми, все были дети, как дети; внешние различия, положим, сразу бросались в глаза — глуповатый Мишка с раскрытым ртом, вялый Страхов, весёлый Вася, подвижной, как ртуть, Жегунов, один медленный, другой здоровый, третий с какой-то обидой на лице. Но если создастся настоящая обстановка, то выявится и то настоящее, что есть в них, думаем мы.

— А всё-таки какой интересный этот Жегунов, — говорю я, тайно желая, чтобы высказался Устиныч, который как-то странно молчалив. — А, что вы думаете?

— Да так, чувствуется много в нём силы; есть в нём и природный ум, по-моему.

— Таланов тоже свежий человек. Я, признаться, больше люблю задорных — с ними скорее дело сделаешь.

— Пожалуй, они скорее всего помогут нам и других втянуть.

— Заметили вы, как приютские сразу выделились?

— Да, да, они какие-то неискренние, нам, пожалуй, вроде как не верят. Обратили вы внимание, как они всегда косятся глазами?

— Ну, подумайте, какая жалость: сколько уже загубленных, и так рано, сил, когда они тратятся не на своё, детское, а на всякие ненужные и нелепые препятствия; эти старухи, грязь, вечное шпыняние, старый «прозябатель», который «учит по воскресеньям». Воображаю, что они там разделывают тайком.

— Ну, у нас они должны выправиться.

— Давайте помнить с вами, дружок, что дети — везде и всегда дети, и если мы найдем настоящий, жизненный, товарищеский тон с ними, то с них скоро слетит эта шелуха, которой покрыта их жизнь. Это-то и есть и было для меня самое интересное…

Я жадно впитываю слова моего товарища, верю и удивляюсь ему.

— Завтра примемся за дело — я с половиной ребят на кухне, а вы с остальными айда на огород. Ладно?

— Идёт, — говорю я деловым тоном.

— Ну, спать… Ещё вот мне хотелось бы сказать: хорошо ли, что мы имеем отдельную комнату, куда будем уходить отдыхать, читать и вообще жить своей жизнью?

— Дружок мой, американцы говорят: «Живи сам и давай жить другим». Так мы должны жить и с ребятами. У нас есть своё дело, есть и, конечно, общие со всеми ребятами дела. Мы имеем свободные часы отдыха от работ, как и все они, как и всякий из колонистов. И, по-моему, в комнату к нам можно войти, только постучавшись. Это заставит детей ценить и работу и время наше. Согласны вы?

— Согласен-то согласен, а всё-таки, какие мы будем товарищи в глазах детей, если у нас своя жизнь, отдельная от них?

— А как же иначе? Жить можно общей жизнью, работать на деле вместе, но личная жизнь должна существовать. Ведь в том-то и беда нашего воспитания, что у ребят вытравляется своя, детская личная жизнь, как было в приюте.

— Ну, хорошо, поздно, мы ещё всё будем выяснять, и лучше на деле.

— Ошибёмся, — подхватывает Устиныч, — надо идти на ошибки, быть заранее готовыми к ним.

— Ладно, спать так спать, — говорю я, уже закрыв глаза. Вспоминаю озлобленную фигуру Жегунова, вырывающего свою руку из моей. Я крепко держу ее, и мне приятно ощущение своей силы.

На следующий день — первый день работ — мы разделились. Четверо остаются на кухне с Устинычем, а я с остальными иду на огород. Нас семеро. Лопаты наши новенькие, английские, смотреть приятно; у них чистые дубовые ручки, и сталь окрашена наполовину в ярко-красную краску. Мы идем на лужайку за сараем и намечаем место. Лужайка покрыта травой. Когда-то здесь был огород — видны следы гряд.

— Ребята, отметим себе площадку — хотя бы такую. (Я делаю десять шагов в ширину и длину.) Теперь сразу все за дело и до обеда вскопаем всё.

— Ну, чего: мы ещё столько же успеем.

— Что ты? В три раза можно больше вскопать: смотри, сколько народу.

Я посмеиваюсь про себя: ребята дошли до «дела», и всё пойдет чередом.

Сдерживая свою радость, я говорю:

— А знаете, как копать? Вот смотрите, я покажу. Раз, два, три… так же с другой стороны, теперь с боков — готово, тащите.

Все дружно подсовывают лопаты под отрезанный дерн и напрягаются.

— Ещё, ещё, ну, ещё.

Кусок вывернут травой вниз.

— Ладно, знаем теперь. Давайте, кто с кем.

Начинается работа. Я хожу от одних к другим. Подбадриваю. Уже несколько здоровых кусков лежат рядом с первым. Прошло минут десять. Я сам копаю в упоении. Но первый пыл у ребят уже остыл. Кое-кто сидит. Работают двое-трое.

— Что же так стоишь, помогай мне, — говорю Васе, успевшему стать моим приятелем.

— Жарко, надо рубашку снять.

Почти все снимают рубашки. Но дело что-то мало двигается вперед.

— Устали? Так давайте отдохнем.

Сразу все кидают лопаты и растягиваются на траве.

Немного погодя двое моих работников вскакивают и лезут на березу. Все смотрят с интересом. Береза толстая, руками охватить нельзя, но кривая, так что лезть не так трудно.

— Ну-ка я, — полез один, другой, за ним третий, и скоро я остаюсь один, а мои товарищи на березках и уже добираются до грачиных гнезд.

— Ребята, давайте работать, отдохнули…

Но у ребят что-то не видно большой охоты снова приняться за лопаты. Я начинаю раздражаться: так всё хорошо пошло, и вдруг почему-то эти березы. Все-таки сдерживаю себя и, чтобы действовать на ребят примером, принимаюсь за работу сам. Ребята увлеклись гнездами; в некоторых оказались птенцы. Все кинулись смотреть. Ко мне присоединились только двое, да и то больше поглядывают вверх, чем помогают мне.

Вдруг кто-то вверху придумал новое развлечение.

— Ребята, пойдем купаться.

— Купаться, купаться.

И все мигом скатываются с деревьев; мои помощники устремляются первыми по дорожке к реке.

Мне досадно и на себя и на детей. Первый опыт работы, очевидно, неудачен.

— Купаться, — говорю, — нельзя одним; после обеда пойдем все вместе. Река глубокая, можно утонуть. Лучше давайте кончим работу; ведь и половины мы не сделали, а скоро будет и обед.

Ребята остановились. Кое-кто берет лопату и нехотя втыкает в землю.

— Какая-то земля крепкая, трудно очень, жарко.

И я работаю один, один заканчиваю делянку, а мои товарищи стоят рядом с лопатами в руках, разговаривают, сдержанно смеются, некоторые даже высказывают свои впечатления от моей работы.

— Вот это кусок, так кусок.

— Червей-то сколько выковыривается.

У двоих начинается маленькая война, и лопаты обратились в ружья. Чувствую себя скверно, ребята явно ждут, пока я кончу, и, очевидно, считают неприличным уйти. Я с горечью замечаю:

— Если вы не хотите работать, то чего тут и смотреть. Шли бы куда-нибудь.

Но ребята уже занялись своим делом: расположились рядом группой в тени и что-то рассказывают друг другу интересное, потому что на меня и мою работу, которую я так подчеркиваю как выполняемый мною долг, уже не обращают внимания. Троих ребят нет.

В это время из кухни показывается озабоченный Ваня Страхов:

— Давайте лопатку: надо уголь нагрести…

— Скоро обед?

— Сейчас. У нас котлеты… сами делаем и в муке валяем, и сквозь машину вертим…

Схватывает лопату и бежит обратно.

Я ощущаю и стыд и зависть. Устиныч сумел заинтересовать ребят, а я нет.

— Собирайте лопаты, пойдем обедать, — говорю я огорченно.

Три лопаты остались на месте.

— А эти брать?

— Кто взял, тот пусть и относит, — устанавливаю я как будто «своё правило» (на чём себя тут же и ловлю; мне хочется хоть как-нибудь выместить свою досаду) и ухожу. Что-то пробежало между мной и ребятами, и мне было больно.

А в кухне, куда я зашел, работа кипела. Я уже давно с завистью поглядывал, как из подвала выбегали то тот, то другой колонист — кто с ведром, которое тут же выплёскивалось, кто к колодцу за водой, кто с пустой кринкой, которую потом полную молока, бережно нёс назад. Раза два показывался и Устиныч в фартуке, весь измазанный мукой: один раз принёс большую охапку дров, а другой — на палке выносил кадушку с помоями вдвоём с помощником. Я наблюдал за ними. Устиныч поставил кадушку на землю, продел палку в ушки, так что один конец оказался много короче другого; мальчик взялся за длинный конец, а мой приятель за короткий, подняли и понесли, оба засмеялись. Я представил себе, что на кухне кипит работа, ведутся звонкие разговоры, все довольны, оживлены, хохочут, — словом, установилась атмосфера, которую так легко удалось создать Устинычу. И не важно, что молочный суп подгорел слегка и что неуклюжие котлеты рассыпались, всё же ему удалось схватить ту тонкую нить солидарности, общей работы, радости труда, которая должна, по моему мнению, так волшебно раскрываться, если дети чувствуют себя по-настоящему свободными. Значит, товарищ мой «работал» с детьми, а я «принуждал» их к работе. Поэтому-то ему и удалось, а я возвращался с таким тягостным чувством.

Но я стараюсь не подавать виду.

Обед прошел очень весело. Повара с торжеством приносили кастрюли. Стол был накрыт, и даже в банке из-под консервов красовались цветы.

— А вы что наработали? — спрашивает довольный Устиныч у моей партии. — Вы-то видите наши труды, а нам пришлось готовить всё из покупного, не из своего. Небось, ребята копают, а у самих слюнки текут на морковку, на репку, на картошку. Айда все смотреть на огородников.

Идём, останавливаемся у нашего развороченного дерна. Три лопаты всё ещё валяются рядом.

— А это, должно быть, усердные работники оставили, чтобы после обеда сейчас же бежать на работу? — смеется Устиныч.

Ребята хохочут; не выдерживаю и я.

— Вот спросите у них, много ли галчат они сосчитали?

— Вот вы как тут работали: оно и любопытно — залезть на березу, да и сверху смотреть на работу, а то так с земли не видно — больно много земли копать.

Мои ребята смущены.

— Ну, завтра мы сюда пойдем, а ваша партия в кухню. Посмотрим, какой обед у вас выйдет.

Но на следующий день мой товарищ уехал в Москву. Я с пятью помощниками начал работу на кухне, остальные пошли на огород.

Кухня тёмная, сырая, с прогнившим полом, в сенях над головой торчит еще одна балка, в соседней с кухней комнате с остатками прачечного устройства грязно, темно и сыро. Часть кирпичного фундамента выпятилась внутрь. Окна пыльные, покрыты паутиной.

Принялись мы за дело прекрасно. Ребята так и толкались под руками, и каждый требовал себе дела. Я наскоро, наспех даю то одному, то другому, намечаю задачу — подать нож, принести воды, соли, начистить картошку, подложить в плиту дров, вымыть оставшуюся после вчерашнего невымытую посуду (всё-таки кое-какие грехи остались). Сразу всем было дело и всё наспех. Затем некоторые стали дожидаться, настойчиво спрашивать, что делать дальше. Я задумываюсь, мое творчество начинает иссякать.

— Ну, вот хотя бы возьми окоренок, поставь в него всю грязную посуду отдельно и начни мыть.

Работа затягивается.

Кое-кто начинает исчезать и подолгу не появляется.

«Опять вчерашнее», — мелькает у меня в голове.

Прибегает Жегунов, посланный за водой.

— На огороде ребята друг в дружку землей кидаются, — радостно заявляет он.

Это возбуждает общий интерес, и я, взволнованный массой дела, которое к тому же плохо клеилось, выбегаю из подвала посмотреть и разразиться, наконец, долго сдержанным негодованием.

Действительно, на огороде уже битва, и один из моих помощников, оставив ведро с помоями, с увлечением кидается землей. Я страшно огорчен и громко высказываю это, стыжу ребят тем, что оставить их одних нельзя.

Ребята нехотя берутся за лопаты.

Я чувствую некоторую фальшь своего положения и, недовольный собой, ребятами, кухней, огородом, возвращаюсь назад.

Обед мой что-то не ладится, плита плохо горит, помощники как-то слишком безучастны. Я машу на всё рукой и начинаю работать, никому ничего не говоря. Я ожесточен против своей судьбы. Немного погодя является депутация:

— Очень жарко; можно идти купаться?

— Ведь сказано, нельзя без старших.

— А все уже пошли.

— Как пошли? Беги сейчас и скажи, чтобы вернулись! — кричу я возбужденно.

Депутаты уходят, но долго не появляются обратно.

Представляю себе, что дети уже купаются, и это очень страшно, но я уже пришел в отчаяние и продолжаю ожесточенно раздувать плиту. Выхожу за дровами — кругом тихо, никого нет. Мои помощники тоже куда-то скрылись. Я подождал в нерешительности, не пойти ли на реку, захватить, уличить, раскричаться и сорвать своё растущее недовольство, но чувствую, что это будет нехорошо, и возвращаюсь в свою «постылую» кухню. Свет мне не мил. Вдруг слышу отчаянный крик и, замирая от страха жду: утонул кто-нибудь… Крики ближе и громче. Я не выдерживаю и выскакиваю из кухни:

— Что такое?

— Змею видели, как она плыла через реку: голову подняла, шипит, а сама вся извивается.

Я принимаю сухой, оскорбленный тон, ничего не говорю по поводу того, что у всех подозрительно мокры головы, и заявляю с оттенком горечи:

— Обед готов. На стол хоть можете накрыть, или это я тоже должен сам?

Все молчат и с большой готовностью бросаются накрывать на стол, предупредительно тащат кастрюли со щами, режут хлеб и после обеда, которым преувеличенно довольны, заявляют все, что посуду вымоют сами.

Я немного утешен, иду в свою комнату, ложусь на кровать и через полчаса зову ребят:

— Через час собирайтесь: пойдем купаться на новом месте.

С огородом мы так и не справились. Мы только и вскопали, что небольшой кусок в первые дни. Для остальной площадки нам пришлось пригласить соседку-огородницу, которая явилась с плугом, бороной и лошадкой и в один день вспахала всю землю. Это уже было в конце мая. Навоза достать было негде, да и земля наша вышла «неразделистая». Интерес к огороду иссяк. Первые неудачи, наше неумение и то, что нельзя было рассчитывать на скорый результат от наших трудов при полной непривычке ребят, лишили работу той привлекательности, которую она должна была бы иметь. Всё-таки наши попытки не сразу прекратились и кое-что мы посадили и посеяли «для примера». В конце концов на лучшем месте, за сараем, где густо разрасталась крапива, появились и капуста, и горох, и редиска, и немного картофеля. Скоро, впрочем, всё это заросло сорной травой, полоть которую охотников среди ребят не нашлось. Усилия наши сосредоточились на сравнительно узком пространстве нашего дома и отчасти двора. Остальное было явно не по силам.

Глава третья

Жить рядом с детьми было и легко и очень трудно. Эта работа была неровна, шла как-то полосами, которые следовали друг за другом почти без всякой видимой связи, неожиданные для нас. Всякий раз, как шла живая работа и игра, возня, песня, шутки, купание, бег взапуски, прогулки, чувствовали мы себя легче и быстро проникались надеждами и строили планы на будущее; но когда наступали полосы усталости, оживление спадало, появлялось ощущение того, что дело идет как-то «не так», что есть много вопросов, которые надо разрешить сейчас, не откладывая, но на то нет ни сил, ни мыслей, и тогда отношения с ребятами, такие естественные, близкие в моменты оживления, казались искусственными и ложными. Вот тогда и было очень трудно. Особенно часто это бывало по вечерам. Мы оба сильно уставали. Хотелось тишины, спокойного обмена мыслями, попить чаю с «клюквенным экстрактом» и лечь спать. Но тут и «начиналось».

Дети все спали в одной большой комнате на полу; кроватями служили парусиновые мешки, набитые сеном. Наша комната отделялась от комнаты детей столовой и коридорами. Начинается возня, крик, плач… Вот кто-то подбежал к двери:

— Кит, а Кит, Васька дерется, не вели ему.

Больно и досадно, и не знаешь, что делать…

— Не надо жаловаться, небось пустяки какие…

Начинаешь сердиться не то на себя, не то на жалобщика, не то на «них», производящих там шум и возню. Раздражение требует выхода. Иду к детям. У них вдруг стало тихо. Насторожились. И я это чувствую. Мне досадно, хочется самому нашуметь, накричать. Все-таки сдерживаюсь.

— Что такое у вас? Кто меня звал?

Никто ни звука. Вижу — некоторые закрылись одеялом с головой. Что-то начинаю говорить укоризненно. Впечатление получается такое, как будто говоришь в пустое пространство. Чувствую, мне не по себе, повертываюсь, хочу уходить.

Немного погодя в комнате у детей начинается движение. Кому-то хочется смеяться, кто-то хохочет в подушку, закрывает рот рукой. И вдруг прорывается оглушительный смех, сразу, со всех концов комнаты. Затем раздается дружное шипение, потом опять хохот.

Постою, постою перед дверью и отправляюсь к себе.

И так почти каждый вечер.

Приходилось самому часто засыпать с сознанием чего-то недоделанного, недодуманного.

Об этом мы с Устинычем не говорили друг с другом. Эти впечатления, очевидно, были слишком «своими», личными. Но мы оба страдали от них, хотя, может быть, и не в одинаковой степени. Нам не хотелось признаться в своей слабости, оба делали вид, что это не важно, обойдётся, что всё это «пока». «Пока» можно говорить себе, что ещё дети не привыкли, что наша жизнь слишком нова для них, но всё-таки ясно было, что дети ещё не идут навстречу, что между нами и ими стоит стена (мы её называли смягченно перегородкой)… Устиныч переживал это более благодушно: он был твердо уверен, что «всё образуется». Я же страдал и от того, что не могу так непосредственно чувствовать детей и верить им, как он, и от той мысли, что, стольким пожертвовавши для детей, не встречаю открытого признания с их стороны. «Они должны же почувствовать сразу, кто я и как ко мне надо относиться», — так рассуждал я сам с собой. При таких условиях какая же разница между той педагогикой, против которой мы как будто протестуем, и нашей работой? Как бы то ни было, искать выхода надо.

Что же делать? Если есть «перегородка», то как её сломать? В ответ на это мы выработали свою теорию.

Дети легче понимают друг друга, чем мы их, поэтому нужно, чтобы один-двое из ребят поняли нас, а остальным они сумеют растолковать, что нам нужно, и более убедительным способом, чем то мы сами можем сделать Завязать такие дружеские связи можно в беседе, во время работы, прогулки. Эти первые друзья возьмут на себя почин без нашего даже указания; к ним присоединятся незаметно и другие. Короче сказать, нам было трудно, и мы ждали помощи от ребят… Вполне естественно, мы за помощью обратились к тем ребятам, которые выделялись из общей среды… У нас такими были бойкие друзья Вася Таланов и Ваня Жегунов. Мы с ними стали советоваться о наших делах, поручали ответственные дела — сходить в лавку, затопить плиту, смотреть за книжками, которые кучкой лежали на окне, они чаще других входили к нам в комнату; у них часто бывали ключи от погреба; с ними мы перекидывались замечаниями, словечками.

Результаты сказались очень быстро. Оба приятеля бросили свои шалости, стали деловиты, и всё стало кипеть в их руках. Они как-то «сразу» поняли нас, первые брались за свою работу, и мы быстро почувствовали большое удовлетворение от сознания правильности своего «метода». Нам стало «легко». К этому времени нашего «благодушия» можно отнести и начало наших прозвищ в колонии. К Акуле и Киту присоединились Таланчик, Генерал, Страшкин-Бурашкин, Лягушечка, Жиган, бабушка. Ребята были веселы, мы были полны радостной уверенности в себе и в своих маленьких товарищах.

Тем более тяжело было выдержать первый серьёзный удар жизни. Как-то за домом приятель мой увидел неожиданную сцену: наш друг Таланчик сидел верхом на Генерале, бил его по голове и тихо повторял: «Пойдёшь, пойдёшь?» При виде Устиныча он вскочил и убежал со смехом… Сначала показалось всё это игрой, шуткой, которая зашла немного далеко. Но всё-таки мы стали приглядываться, и скоро выяснилось, что эта «шутка» была не что иное, как вымогательство: для наших друзей, так помогавших нам в налаживании трудовой жизни, наиболее слабые должны были бегать в лавочку за папиросами. Как жестоко было для нас убедиться в том, что не всё то, что нам представляется, на самом деле оказывается правдой, и очень хотелось обвинять кого угодно: сначала детей, потом их среду, семьи, только не себя. Удивлялись мы тому, что сами угнетаемые больше всего защищали своих угнетателей. Чувствовалась слепая, упорная сила товарищества, и очень немного нужно было времени на то, чтобы превратить наш весёлый, дружный, как нам казалось, кружок в два лагеря — «мы и они», в учителя и класс — в тайных врагов, в лучшем случае находящихся в состоянии вооруженного мира.

Несколько раз мы не могли удержаться и шли по скользкому пути, выпытывая, обращаясь к искренности детей, к чувству товарищества, предлагая защиту против обидчиков; всё это воздвигало стену между нами и ребятами; мы чутьём быстро улавливали это и останавливались. И опять начинался новый период непринужденности, веселья, оживлённой жизни. Мы отдавались течению, успокаивались до первого случая…

Кое-как мы разобрались в первом серьёзном деле и особенно серьёзного значения факту угнетения не придали: утешились тем, что всё это «пока», а после такие явления пройдут сами собой. Мы посмеялись над курильщиком, прозвали его Махоркой, дали понять ребятам, что мы знаем, постарались не приходить в ужас и повторяли рассказ о том, как Таланчик сидит на Генерале и шипит: «Пойдешь, пойдешь?», а здоровый Генерал лежит, как ни в чём не бывало, и пыхтит. Все смеялись. Таланов стыдливо опускал глаза и улыбался. Несколько дней у нас повторялась фраза: «Ну-ка, Таланчик, расскажи, как за махоркой ездил, покажи, как из ушей дым пускать». «Скажи, Генерал, сколько в Таланчике весу?» «На ком сегодня за махоркой поедешь?» У нас даже создался в воображении и метод воздействия путем шутки-иронии. Этот метод завоевал большое место в нашей педагогике. Хорош он был прежде всего для нас самих, так как служил хорошим громоотводом при накоплении значительного запаса раздражения, что иногда всё же случалось. Но не всегда, впрочем, удавалось вовремя призвать на помощь спасительную шутку. Так было в памятной «истории с молоком».

После случая с Таланчиком, несмотря на наше желание обратить всё в шутку (хотя с некоторым оттенком коварства), отношения наши с ребятами стали несколько напряжёнными. Назревал какой-то перелом. К досаде нашей, среди ребят пошли разговоры о Москве. Мы насторожились. Кстати, некоторым ребятам «с воли» нужно было купить сапоги. У нас оказались кое-какие деньги. Сапоги были куплены в лавке, но только в собственность колонии, а не лично ребятам, как мы им объяснили. Вдруг двое-трое заскучали и захотели ехать в Москву. Мы согласились не без внутренней опаски. Ребята надели новые сапоги и уехали. Среди оставшихся пошли разговоры, что они не вернутся: «Чего им, получили даром сапоги, и довольно», — высказывался Ваня Жегунов, с некоторых пор подчеркивавший свою привязанность к колонии. Мы ждали, и, к радости нашей и к некоторому разочарованию наших маленьких «знатоков жизни», все приехали обратно. Странно, но это обстоятельство несколько охладило приятельские отношения наши с Жегуновым и Таланчиком. Они стали молчаливы и даже стали высказываться в том смысле, что у нас скучно. И некоторые из ребят поддакивали им. «Как же скучно, когда мы играем, сказки читаем, гуляем, сколько хочешь?» «Неужели лучше в Москве?» И, к нашему огорчению, почти все ребята «с воли» не считали, что в Москве хуже: «там свободней, товарищей много»; сейчас же начались увлекательные рассказы про «стенки», «уличных жуликов», шли в ход словечки из уличного жаргона: «запачил», «засыпался», «влип» и т. д. Всё более и более выяснялась разница между колонией и московской улицей. К досаде нашей, определенно стояли за колонию «приютские». Мы заметно были огорчены. Наша досада подмечалась ребятами; знатоки жизни Таланов и Жегунов давали снисходительные советы, довольно неожиданные для нас.

— Скучно у нас потому, что не наказывают. Вот Иван Иванович в школе «двинет» по шее, так у него не забалуешься, — с видимым удовольствием объяснял Вася, и нам пришлось узнать про несколько подвигов Ивана Ивановича, который вызывал, к удивлению нашему, некоторое даже почтение к себе со стороны слушателей.

Итак, наши ближайшие друзья сами говорят о наказаниях и что без них толку не выйдет. Задача наша усложнилась. Приходится бороться не только со средой, семьёй, улицей, а с самими ребятами и за них же самих. Мы растерялись. Наше настроение несколько оживилось с прибытием в колонию трёх новых ребят, братьев, Серёжи, Гриши и Коли из полуинтеллигентной знакомой семьи, которые быстро вошли в общую жизнь и повысили колеблющееся доверие ребят к нам, особенно старший, положительный и самолюбивый Серёжа, оказавший вообще нам в колонии большую помощь. На эту полосу колебания и растерянности пришелся случай с молоком, о котором было упомянуто выше.

Утром пришла старуха-сторожиха при даче и заявила, что в погребе раскрыта дверь и побиты кринки с молоком. Устиныч с ребятами пошёл посмотреть. Всё это было верно.

— Кто это сделал?

Ребята молчат. Устиныч высказывает своё негодование. Старуха говорит:

— У вас ребята всё за молочком лезут в погреб, то один, то другой. Нельзя ничего спрятать. Надо узнать, кто это сделал, и хорошенько проучить, чтобы было неповадно. А то, — пояснила она, — вы всё лаской да уговорами, а они, вишь, какие разбойники. На них кринок не напасёшься.

— Ну, хорошо, это мы обсудим, — говорит Устиныч и собирает всех ребят. Ребята нехотя и смущенно собираются.

— Не знаете, какая там кошка сливки слизала? Надо бы сказать ей, что она одна лакомится, а другой не попадёт. Мне и то обидно. Ну, кто там в погреб зашёл по дороге? Подымай руку, кто был там…

Никто не ответил на шутки Устиныча. Он меняет тон и начинает сердиться.

— Если так, то я считаю, что это очень серьёзно. Мы должны жить, как товарищи, чтобы ничего не скрывать друг от друга. Если это случилось, давайте все подумаем, как это исправить. Теперь надо, чтобы мы знали, кто это сделал. Наказывать никто не будет, только нужно, чтобы у нас не делалось ничего тайком. Ну-ка, кто храбрый? Пусть скажет, как это случилось.

Ребята как замерли.

— Ну, я вам вот что скажу: если мы не можем верить друг другу, то здесь жить нельзя, и я не хочу, да и Кит (я был в Москве) то же самое. Какое же у нас товарищество, если мы будем тайком делать и покрывать друг друга? У нас нет таких начальников, которых надо бояться.

Гробовое молчание. Устиныч ждёт, но внутри у него разгорается досада.

— Я спрашиваю: нравится ли вам жизнь в колонии, на свободе, как мы живем?

— Нравится, — раздаются голоса.

Ребята выжидают.

— Ну, если мы этого случая не раскроем, так значит, у нас нет доверия, мы здесь не будем.

— Мы не знаем, кто молоко разлил.

— Ну, как же не знаете? Я не допытываюсь, чтобы наказать, а только чтобы у нас никакой тайны не было… Ну, как же?

Продолжительная тишина, никто ни слова.

— Если так, то я не могу здесь жить. А без меня и вам нельзя. Надо собираться в Москву.

Ребята окончательно замкнулись. Прошло ещё несколько минут томительного молчания. Устиныч решил пойти напролом.

— Собирайте ваши вещи. Сейчас поедем на поезд.

Тихо ребята расходятся, идут в свою комнату, завязали узлы, мешки и сундучки.

— Все собрались?

— Все.

— Ну, идем.

Процессия направляется на станцию, до которой две версты. Для всех и Устиныча очевидно, что поворот дела совершенно неожиданный. Но отступать поздно. Дело зашло слишком далеко.

Устинычу не по себе. Судя по упорству ребят, надежда на благоприятный исход плохая. Прошли более половины пути всё так же молча и напряжённо. Жарко, устали от тяжести узлов и от странного оборота дела.

— Давайте сядем в лесу, передохнем, — говорит Устиныч. Он чувствует всю фальшь своего положения. Неожиданное пассивное сопротивление ребят заставляет искать выхода из тупика, в который он зашел. Да и у ребят как будто нет уверенности, что так может всё дело кончиться.

Устиныч сам видит всё это. Ему дело уже не представляется таким трагическим.

— Я хочу с вами поговорить вот о чём, — начинает он, и ребята, видя его другим, придвигаются к нему ближе и готовы ему помочь и поддержать его. — Вы видите, как я люблю колонию. Без вас мне будет очень скучно. Так хорошо мы с вами играли, работали, гуляли, шалили, и вдруг мы стали как вроде чужие. Вот и теперь я иду и думаю: неужели всё так просто — взять и бросить колонию? У нас уже наладилось всё, и живем мы по-своему и день за днём лучше устраиваемся. Теперь мы с Китом задумали сами дом построить, завести лошадку, кур, свою корову, сено косить, и так мне жалко стало, что я не могу потолковать с вами, как следует… Скажите мне по-товарищески, не жалко вам колонию?

— Нет, все ребята хотят жить, как жили, только нельзя выдавать товарища, — серьёзно объявил Серёжа. — Ты думаешь, что кто-нибудь молоко украл, а там было совсем не так: на погребе дверь провалилась и кринки побила.

— Что же это она сама?

— Нет, не сама, а из-за наших ребят; только кто, — мы не хотим говорить, тут никто не украл, это напрасно…

— Ну, если так, я тебе верю, Серёжа. И все ребята знают про это?

— Все знают.

— И давайте на этом кончим и айда домой. Кто скорей добежит, айда, ребята.

Все путешественники как сорвались с места, кто-то даже узелок забыл.

Так разрешился сложный педагогический эксперимент. Ребята были очень деликатны и не рассказывали, мне, как произошла катастрофа, и не старались задевать Устиныча, который чувствовал себя не совсем ловко.

После всё разъяснилось: Мишка полез на погреб, прыгнул на дверь, та сорвалась, и мальчуган провалился на лёд, переколотивши две-три кринки. Мигом ребята решили никому не говорить, чтобы Мишке не попало. Дело всё раздула старуха-сторожиха, пригрозившая пожаловаться и раскрыть все проделки колонистов, изрядно ей досаждавших. Ребятам стало досадно, что их Устиныч вдруг стал на точку зрения старухи, стал её расспрашивать и от неё пошел к ребятам. А со старухой у них была уже тайная война. В конце от этой истории остался лёгкий налёт досады, смущения. В нашей жизни наступал критический момент. Нужно было переходить к новым формам общей жизни, проводя в жизнь ясно и резко те начала товарищества, которые сплотили ребят и чуть не отделили нас окончательно от них. Наша совместная с ними жизнь висела на волоске. И мы решительно пошли навстречу ребятам. Старуха стала относиться к нам с этой поры очень подозрительно.

Глава четвёртая

Мы с Устинычем обсуждаем наши дела и находим, что у нас для ребят мало разнообразия в жизни, жизнь главным образом в труде; только и есть, что кухня и уборка. Это — только поддержание ежедневной жизни, то, что повторяется и приедается. Надо пустить в ход созидание.

— Я — архитектор, — говорит Устииыч, — и люблю строить. Строить, созидать — самое детское занятие. Нам нужны доски, гвозди, молотки, пилы и рубанки. Надо пустить в ход эти воспитательные средства. Завтра я куплю на складе доски, а ты поезжай в Москву к Кенцу за инструментами. Расскажи ему про колонию. Он, быть может, даст и даром. Денег-то у нас мало.

Мелькает в голове новая мысль — строить. Я убеждён, что всё это страшно важно, и мой горячий рассказ в Москве солидному Кенцу в его известном инструментальном магазине на Мясницкой подействовал, к моей величайшей радости: мне было дано инструментов на целых 53 рубля, и даром. С торжеством возвращаюсь в колонию. В руках у меня тяжелый ящик. Ребята обступают и требуют немедленного осмотра инструментов. Я распаковываю ящик: в руках у ребят новенький блестящий топор, молотки, стамески, рубанки и тяжелое точило.

Ждать некогда. Мы призываем архитектора наладить инструменты и пристроить точило. Уже вещи расхватали по рукам, так что насилу удалось их собрать. Вечером новое торжество — привезли доски и брусья. Воз уже стоит на дворе, извозчик медленно развязывает верёвки, и мы все смотрим на его спокойные и безучастные движения. Нам хочется поскорее приняться за разгрузку.

— Куда вам класть?

— Мы сами сложим…

Все бросаются, путаются, захватывают побольше, бросают как попало в сарай и бегут за новыми.

— Хватит вам баловаться, портить, — говорит извозчик, берёт деньги, даёт расписку, получает «на чай» и уезжает.

— Надо сложить доски в порядок, — говорю я.

— А что делать будем?

— Я — ящик.

— А я столик.

— А я лавку в кухню, можно?

Сзади меня слышится шум: это Генерал и Форсун повздорили из-за рубанка. Я отнимаю инструменты, укладываю их в ящик и запираю в сарай.

— Завтра начну себе кровать делать, — объявляю ребятам.

На утро отправляюсь в сарай. В руках у меня чертёж. Я уже обдумал вечером устройство своей кровати. За столярное дело пришлось приниматься в первый раз, и я побоялся прикасаться к сложным инструментам вроде рубанка, который надо было, кстати, наладить и наточить. Я решил обойтись без строгания и действовать только пилой и молотком. Мои движения медленны и осмотрительны. Кругом ребята; они тихо наблюдают за мной, несколько поражены моей торжественностью. Я действую один. Подымаю доску, примеряю к своему росту — из тесины выйдут две продольные и одна поперечная планка. Соображаю вслух. Ребята очень задеты. Беру длинный брус, стараюсь отмерить ножки. Начинаются советы; бегут в дом, измеряют высоту нашей единственной кровати, спорят, наконец, приходят к соглашению. Беру уголь и начинаю размечать размеры. Ребята помогают, держат доски, подкладывают обрубки дерева, чтобы удобнее было пилить. Пилить трудно, зубцы не разведены. Конец доски обламывается.

— Дай выпилить кончики, я умею.

Передаю нетерпеливому помощнику пилу, за которую ухватывается сразу несколько рук. Мигом разгорается спор. Я вмешиваюсь, устанавливаю очередь, приношу другую пилу, топор, два молотка и заявляю, что работа всем будет. Стараюсь сохранить спокойствие. Хотя это сделать трудно. Со всех сторон голоса:

— Мне что делать?

— Я кончил.

Не получившие немедленно ответа занялись уже своим делом — пробуют вколачивать в стену гвозди, рубить стену топором, раскалывать маленькие обрезки. Уже в руках и рубанок тупой, неналаженный; им строгается доска. Прибежал из кухни Мишка, схватил рубанок, поставил торчком большой гвоздь и заколачивает его в доску. Я немного растерян, хотя внутренне удовлетворен стихийностью происходящего. Энергично вмешиваюсь, потому что моё дело совсем ушло из моих рук.

— Теперь, — говорю, — давайте кровать собирать.

Собираем доски, ножки, поперечины. Начинаем скреплять гвоздями. Кровать быстро принимает определённую форму. Совещаемся, как её укрепить; приколачиваем угольники, для чего пришлось расколоть, обтесать топором две дощечки.

— Готово, — говорю я, и начинается испытание кровати: вся компания садится и старается раскачать её. Кровать не поддаётся. Мы с торжеством все берёмся за неё и вносим в дом, ко мне в комнату, кладем с полу матрац, подушку, накрываем. Кровать удивительно приятна на вид. Ребята бегут в сарай и сейчас же хотят понаделать себе кроватей. Но зовут обедать, и за обедом я уговариваю дождаться приезда Устиныча, который должен направить пилы и рубанки и пристроить точило. Я руковожу событиями и поэтому внутренне торжествую. Ребята очень расположены ко мне.

К обеду приезжает Устиныч. Мы рассказываем ему наши новости. Он очень всё одобряет с видом большого знатока, что производит некоторое впечатление. После обеда мы идем в сарай, собираем инструменты. Устиныч пробует пилу и говорит, что она совершенно тупая и не разведена. Осматривает рубанок и разражается упреками: рубанок носит следы ударов по гвоздю — это невозможно. Топор соскакивает с ручки и тоже тупой. Устиныч устанавливает факт огромного беспорядка. Я слегка сконфужен и досадую на то, что он не оценил нашего оживления. Но и сам смотрю на нашу работу другими глазами и сознаю в душе, что наша работа скорее носила вид битвы с досками и инструментами, чем дела.

Все мы во власти авторитета мастера. Напильником точится пила, в руках у Устиныча оказался странный инструмент — разводка, которой он сгибает в разные стороны поочередно зубцы пилы. Вот пила готова. Мы пробуем пилить — о, совсем другое дело! Во всех просыпается желание немедленно пилить всё, что есть кругом, но важный Устиныч берёт пилу и вешает её на гвоздь.

Теперь очередь за точилом. На ручку насаживается камень, он ставится в деревянный ящик, в который почему-то надо налить воды.

— Течёт, течёт! — кричит кто-то.

— Ничего, — спокойно говорит Устиныч, — потечет и перестанет.

Предстоит удовольствие — вертеть ручку точила. Устиныч точит топор, затем принимается за рубанки. Странное слово «шерхебель» поражает слух. Он узкий, и железка не прямая. Устиныч ставит доску на ребро и даёт Серёже в руки этот узкий рубанок. Им строгать легко, стружка так и летит.

— Вот им надо сначала, а потом этим рубанком, тогда дело пойдет, — объясняет Устиныч.

Всё, что тут происходит, слишком размеренно, спокойно. Из ребят остаётся немного. Я ухожу с ребятами купаться. Потом чай, затем общая игра в городки перед дачей на дороге, и прохожие, которые должны обходить нас, неодобрительно поглядывают на шумную компанию и двоих чудаков-учителей, босоногих и увлекающихся игрой не хуже ребят.

После ужина мы все идем в комнату ребят и намечаем, где поставить будущие кровати.

— Последний раз на полу; а завтра будем спать по-человечески, — говорит Устиныч.

Он приносит табуретку, садится и начинает рассказывать индейскую сказку. Ребята, полураздетые, сидят на полу кружком. Сказка кончена.

— Ещё, ещё!

Устиныч рассказывает новую. Кое-кто уже заснул. Упорные слушатели желают слушать бесконечно, «всю ночь». Но Устиныч встаёт, относит одного из крикунов на постель и говорит:

— Я устал и сам спать хочу.

Ребята размягчены, говорят «спасибо» и укладываются. Мы уходим к себе. Вслед отворяется дверь:

— Акула, а Акула.

— Что тебе?

— Спасибо, доброй ночи.

— Ладно, спи до завтра.

Мы завариваем чайник и пьём необычайно вкусный чай и дружески и одушевленно беседуем.

В этой беседе обнаружилось, что Устиныч был только наружно спокоен. У него созрел план провести в нашей среде организацию самоуправления.

— До сих пор, — выяснял он мне свою мысль, — только говорим о детской самостоятельности, а на самом деле всё делаем за них мы сами. Надо их подтолкнуть к тому, чтобы у нас образовалась своя детская республика, чтобы все дела колонии решались ребятами и чтобы мы сами были товарищами не на словах, а на деле, подчиняясь общему решению, как бы оно нам ни казалось неправильным, если только оно состоялось. Мы можем агитировать, спорить, но показывать полную готовность подчиняться общему решению. Поэтому я заведу эту музыку, а ты веди трудовую сторону жизни.

— Это прекрасно, — оживленно отвечаю я. — Мне давно казалось, что чего-то у нас не хватает. Это, действительно, новое, что мы внесем.

— Ну, не совсем новое: Америка давно живет этим, — напоминает мне мой мудрый товарищ.

— Нет, конечно, нет, но новое для нас, для наших школ; вот что надо вводить всюду, чтобы школы превращались в такие детские общества, и тогда на детей обратят внимание, — горячо возражаю я.

— С этим я не спорю, но ведь ясно, что сначала надо нам самим преодолеть себя и дать ребятам конституцию, — засмеялся Устиныч.

— Теперь все требуют конституции, — подхватываю я, увлеченный новой мыслью, — а никто не подумает о конституции для детей — мы и начнем эту работу.

И мне представляется, как идея, зародившись и укрепившись в маленьком мирке, разольётся широко и послужит грандиозному делу освобождения детей. И наше маленькое дело, такое крошечное по размерам, мне кажется страшно важным, глубоким, современным. В голове моей вихрь новых мыслей. Мы проговорили до глубокой ночи.

Счастливая жизнь.

На следующий день проснулись сравнительно поздно. Ребята уже встали. Я слышу шум и стук в сарае. Вскакиваю, наскоро одеваюсь и бегу. Работа у детей в полном разгаре: уже одна кровать сделана, сколочена кое-как, вся шатается, но лицо мастера сияет полным удовольствием. Я критикую, предлагаю свою помощь, насилу могу добиться того, чтобы мой юный товарищ согласился на некоторые переделки. Кое-как мы укрепляем зыбкое сооружение. Я обращаюсь к остальным ребятам, увлеченным своим делом.

— Вчера мы пробовали мою кровать, — говорю я, — она выдержала столько народу; давайте и теперь только ту кровать выпускать из мастерской, которая выдержит испытание.

— Ишь ты, ты сядешь и всю кровать раздавишь, — смеется скептически Сережа.

— Ничего, у нас будет крепко, это только всё Мишка хочет поскорее.

Мой совет приводит к тому, что ребята стараются забивать как можно больше гвоздей для крепости. Скривившиеся гвозди загибаются и приколачиваются, а рядом вбивают новых два, три гвоздя. Это логично, и с их точки зрения спорить очень трудно. Кровать за кроватью вносится в дом. Повара только отстали. Устинычу приходится напрягать всю энергию, чтобы удержать своих помощников на кухне. Некоторый успех имеет его предложение устроить какие-то особенные кровати с возвышением под голову и с парусиной вместо досок под матрац. Повара имеют вид заговорщиков и таинственно совещаются с Устинычем после обеда. Устиныч с поварами берут топор и пилу и отправляются в лес. Через некоторое время они возвращаются с нарубленными и напиленными жердями, которые ставят в сарай. На следующий день новый ряд кроватей снова готов. Изобретение Устиныча оказалось действительно остроумным, но очень хрупким, и постепенно все кровати приняли одинаково топорный, неуклюжий вид, сильно нуждающийся в опоре стены. Как бы то ни было, комната ребят стала совсем другая, завелись в ней новые порядки.

Оживление в детской среде и подъём среди нас, взрослых, были очень большие. Дети как-то применились к нам, и эта полоса дружности захватила почти всех. Рабочая горячка перекинулась и на всю жизнь колонии; оказалось, что устраивать надо не только кровати или свою комнату, а и свою жизнь. А она, кстати, не очень шла в порядке, и поддерживать её в условиях самого примитивного общежития приходилось нам самим, и то с большими усилиями. Устиныч теперь начал вводить свою «конституцию».

Это было за вечерним чаем. Я был в Москве. Устиныч после чая попросил всех остаться поговорить о колонии.

— У нас везде очень грязно. Почему это так? Раньше спали на полу, это понятно, а теперь кровати, и всё-таки ужасная грязь. Скоро стыдно будет приглашать кого-нибудь в гости.

— Никто не слушается: метут все под кровать; на кухне не убирают, тарелки бросают так, вытирают полотенцем, а оно грязное. Кости и шелуху бросают в угол, под лестницу, а там вонь такая, хоть нос зажимай, — заявляет Сережа.

— А что же можно с этим сделать? Неужто так оставить?

— Чего тут сделаешь, когда никто не слушается.

— Почему никто не слушается? Да и кого у нас слушаться?

— Ну, как кого — тебя, Кита, — всё-таки старшие.

— А вы вот как, — хитро смеется Ваня Жегунов, — вы нас наказывайте. А то всё прощаете да прощаете, никто и не боится.

— Мы и не хотим, чтобы нас боялись; мы хотим жить по-товарищески. Ну, я накажу, ты передо мной будешь смирный, а за спиной мне же кулаком грозить.

— Это как Иван Иванычу?

— Ну да, ему. Разве за вами уследишь? Нет, я хочу вам предложить так сделать: давайте каждый раз за вечерним чаем обсуждать про наших дежурных, как они своё дело сделали — комнаты убирали или на кухне. Хорошо они работали или нет? Если плохо, то пусть опять делают своё дело сначала, оставим их на второй день.

— А если ты или Кит? Вы тоже будете с нами?

— Конечно, мы так же, как и все. Если я плох, то и меня на второй день. А то что же такое выходит? Кто не подмёл пола, грязь развёл, а мы и свою работу делать и его? Это не по правилам, пусть каждый за своё дежурство и отвечает.

Ребята заинтересовались.

— Значит, — говорит медлительный Лягушечка, — у нас теперь будет сходка.

— Вот, вот, сходка, она и правила всем пропишет.

Я приехал на следующий день. Ребята бегут навстречу и наперебой кричат:

— У нас каждый день сходка. Генерала на второй день дежурить оставили.

Мы с Устинычем переглядываемся.

«Сходка» — это было нечто безусловно новое, что вошло в новую жизнь, и, как всё новое, прививалось не так-то легко, несмотря на свою привлекательность для детей. Они были задеты за живое, но не умели длительно проявить свой интерес. «Вести сходку» приходилось нам, хотя начиналась она всё теми же вопросами:

— Ну, как у нас сегодня повара?

— А уборщики как?

Укрепили значение её некоторые случаи из нашей жизни, оказавшиеся своеобразным и очень трудным испытанием прежде всего для нас самих.

Очень скоро двое уборщиков, как оказалось, совсем не мели комнат; их заставили дежурить ещё раз. Пострадала и партия поваров, оставивших кухню неприбранной. Виновные защищались сперва на сходке очень ретиво. Но когда дело разъяснилось, то они к моему удивлению, как-то сдались и на следующий день выполняли своё дело аккуратнее обыкновенного. Но уже когда им пришлось снова вступить в дежурство (это было через пять дней), они оказались ревностными контролерами и довольно сурово принимали своё дежурство от предыдущей партии, заставив товарищей доделать то, что, по их млению, было плохо сделано. И более развитые предупредительно приглашали других проверить свою работу, чтобы избежать разговора на «сходке».

Попался и я со своим товарищем Мишкой. Он должен был вымести спальню и как будто сделал это. Но, как оказалось после, смел весь сор под одну кровать и ушёл. Кто-то из колонистов случайно взглянул под свою кровать и увидал там кучу сора. За нами, сотрудниками, вообще следили с особенным интересом: очевидно, в умах ребят разрешался сложный вопрос о нас, и было бы большой ошибкой с нашей стороны, если бы у нас слово расходилось с делом.

Сбежалась вся колония. Меня подняли на смех. Ребята кричат:

— На второй день!

Пока, быть может, только в виде шутки; некоторые считают шутку неуместной и оправдывают меня: «Виноват, ведь, один Мишка». Тут возник и теоретический вопрос об индивидуальной или коллективной ответственности.

Одно было мнение:

— Ведь Мишка мел, он и отвечай.

Другие возражали:

— Дежурят-то вместе.

Я вмешиваюсь и спешу объяснить, что считаю себя виновным вместе с Мишкой, на которого не должен был полагаться, и, по правилу, мы должны отвечать оба. Я видел удовлетворение в глазах ребят; очевидно, они сочли бы неправильным исключение меня из общих порядков. И то, что я подчинялся без спору, было, очевидно, им приятно. Следующий день мы с Мишкой дежурили опять при добродушных шутках колонистов.

Был и ещё случай, гораздо серьезнее.

По вечерам мы всегда собирались перед домом играть в городки. Ребята стали играть очень хорошо, и партии собирались почти равные. Серёжа в игре почти не уступал мне. Он был очень меток. Однажды нашей партии что-то не повезло. Я промахивал удар за ударом. Серёже в пылу игры вздумалось подымать меня на смех, и в особенности, когда он заметил, что я раздражаюсь. Чем дальше шла игра, тем больше я кипятился и тем больше ребята стали принимать участие в смехе надо мной. Шутки, как я чувствовал, заходили несколько далеко, но я никак не мог справиться с собой. Наконец, ребята стали попросту меня дразнить. В досаде на себя, на неудачную игру, на ребят, которые скачут передо мной, я не выдерживаю, отталкиваю сильно Серёжу, который вертится тут же, и заявляю:

— Я больше не играю, это не игра, а безобразие. — И ухожу к себе в комнату.

Я взволнован, обижен, огорчён страшно. Чувствую, что вышло совсем «не то», что я дошёл до того, что ещё немного и мог бы ударить того же Серёжу; представляю себе, что ребята меня ненавидят, что всё рухнуло между мной и ими, что мне нужно бросить колонию и уехать.

Прислушиваюсь. У ребят тихо. Слышно, что все вошли в дом и собрались в столовой. Ведут какой-то оживленный разговор, но воздерживаются говорить громко. Я жду. Кто-то подходит к двери. Стукнул.

— Что тебе?

— Тебя зовут на сходку.

Мне невыразимо стыдно. Не знаю, что будет. Но, внешне спокойный, иду. Ребята серьёзно сидят за столом. Их лица немного торжественны, особенно у Серёжи, который заметно волнуется. Мне он неприятен всё-таки.

— Мы собрали сходку, — говорит Серёжа слегка дрожащим голосом, — против тебя. У нас в колонии драться нельзя, потому что в драке можно и повредить что-нибудь. А потом, если у нас станут драться большие, то это будет плохой пример для ребят.

Он замолчал.

Вижу, что с напряжением ждут, что я скажу. Мне тяжело и стыдно за себя, но отвечать надо, и я не знаю, как начать. С внутренним вздохом начинаю объясняться.

— Я признаю себя виноватым в том, что сильно ударил Серёжу. Только это я сделал не потому, что хотел побить его, а потому, что не мог сдержаться. Я вышел из себя, и если бы был спокоен, то, конечно, никого не ударил бы. Всё, что я могу сделать, это попросить извинения. Я виноват, вот и всё; если хочет Серёжа мне поверить, что я это сделал не нарочно, то пусть и извинит меня…

Все притихли. Серёжа протягивает мне руку, и мы миримся.

Удивительно прочувствовали ребята всю эту сцену. Я представлял собой довольно нелепую фигуру. Серёжа скромно торжествовал; кое-кто из ребят смотрел на меня с испугом. Гроза прошла. Настроение маленького кружка было тихое, сосредоточенное. От меня ждали чего-то; я чувствую перелом и начинаю говорить, увлекаясь победой над собой и втайне над ребятами.

— Это вы сделали очень хорошо. Так и надо делать. Вот я и большой и сильный, никто из вас со мной не справится, а сходки я послушаться должен. У нас часто ребята боятся тех, кто сильнее. Я думаю, что надо бы перестать бояться и говорить на сходке. Все с одним сколько хочешь справятся. Ваше дело — никого не давать в обиду, стараться жить так, чтобы одни не брали верх над другими только потому, что у них кулаки побольше.

— Господа, — предлагает Серёжа, мой обвинитель, — давайте постановим, чтобы все следили за обидчиками, чтобы жаловались на нас не сотрудникам, а всей сходке. А то какие мы товарищи? Подымай руку, кто согласен.

Сразу все подняли руки.

— Ну, это ещё что, — заявляет Илюша, — надо записать и к стене прибить. Кит, записывай.

— Все согласны?

— Согласны, согласны!

— И тут же на стене появилось первое правило колонии: «Если кто кого обидит, то жаловаться на сходке».

Удивительная была эта сходка. Когда первый напряжённый момент прошел и стало свободней, кое-кто едва начал шуметь, смеяться, но сейчас же получил замечание:

— Чего ты смеёшься? Тут серьёзное дело, а ты ничего не понимаешь.

И шалун сразу замолчал.

Эту сходку я считаю коренным случаем в колонии. Это был перелом, после которого пошли совсем другие отношения между нами и детьми и у них между собой. Сходка стала приобретать авторитет. Любопытно, что наши прежние друзья Таланчик и Жегунов как-то стушевались. Они относились и раньше презрительно к нашим сходкам, но теперь потеряли всякий авторитет. Наш уклад жизни им не нравился. Они стали поговаривать, что хотят уехать потому, что у нас «нет настоящих наказаний». Почему-то они пустились на хитрости. Ваня написал письмо домой, что Таланову у нас голову проломили. Неожиданно приехал отец его, который был очень удивлен, увидав сына в полном здравии. Я ему откровенно рассказал про наши порядки. Кузнец послушал, насмешливо улыбнулся мне, заметил:

— У вас — вы меня извините, я человек простой, неученый — дело не пойдет.

— Почему же?

— Да слабы вы очень. Вот если бы вы зажали моему Ваське голову промеж колен да всыпали ему «хороших», я бы вам в ножки поклонился. Васька, собирайся, домой поедем. Поблагодари господина учителя, собирай узел и на машину. Да ещё вот есть тут у вас Ванька Жегунов. Мы с его семейством знакомы. Так отец говорил, в случае чего и его сынишку взять.

— Хорошо, пусть едет с вами, если хочет. Так вы говорите, мы слабы очень?

— Да уж как есть, господин учитель; не обижайтесь на простое слово. А затем пожелаю вам всего хорошего. Васька, готов?

И здоровый кузнец зашагал с двумя мальчиками. Я посмотрел ему вслед. Вася обернулся и на прощанье махнул картузом. Всё-таки жалко, что из колонии как-никак, а уезжают ребята. После их отъезда у нас осталось двенадцать колонистов.

Глава пятая

Колеблющиеся настроения и у нас и у ребят прошли. Мы сжились друг с другом, привыкли к новым отношениям, перестали постоянно и упорно держать друг друга в сфере напряжённого наблюдения. Это сказывалось в той предупредительности, с какой ребята шли на всякую работу с нами вместе, в легкости улаживания недоразумений, в большой мягкости взаимных отношений, в атмосфере веселого смеха и шуток, в общем, хотя и неопределенном еще, интересе ко всей нашей жизни. Мы создавали оазис, уютный, милый уголок жизни, который поневоле стал противопоставляться жизни, текущей вокруг нас.

Но главное, конечно, было в нас самих с Устинычем. Мы кипели. Мы были исполнены задора и тех максималистских настроений, которые заставляли тех, кто так или иначе соприкасался с нами, относиться к нам с известной осторожностью и некоторой склонностью признать нас, наши идеи, наши методы, несмотря на их неясность и расплывчатость. Нас стали посещать, и к посетителям мы относились несколько свысока, считая в глубине души себя пионерами нового дела, а их людьми отсталыми. К характеристике наших отношений отмечу такой факт: в столовой у нас висел оставшийся в доме нелепый ландшафт. Мы его перевернули кверху ногами и дали ему название «Перевёрнутое мировоззрение» и иной раз шутя объясняли посетителям, желавшим у нас видеть везде тайный смысл, содержание картины.

Одно нам удалось безусловно: мы постигли тайну собственного превращения в детство. С детьми мы были сами почти дети. Эти настроения заражали их. Они окрасили в свой цвет и нашу трудовую жизнь и наши беседы, занятия и внутренние отношения. Всё это приняло интенсивный, почти стремительный характер. Работа наша давала большое удовлетворение. Наши обычные общественные работы — кухня и уборка комнат — стали привычными. Неприхотливые обеды и ужины частенько готовились уже без нашей помощи, хотя стол наш всё-таки страдал большим однообразием. У каждой партии были, конечно, свои блюда, которые больше удавались, и поэтому она их преимущественно и готовила. Таким образом, большая часть ребят могла действовать на кухне самостоятельно, прибегая, конечно, иногда за советами ко мне или Устинычу. Разумеется, были неудачи: несоленый суп, невероятно кислые щи, подгорелая каша. Мы сносили эти маленькие неприятности довольно добродушно. В общем, кухня всё время была довольно привлекательным делом. Не то было с уборкой. Здесь всё время были нелады, да, пожалуй, и наша собственная комната отличалась больше нравящейся нам примитивностью устройства и обстановки, чем чистотой и порядком. Мы решили быть не очень требовательными по отношению к ребятам, ясно видя, что убирать постели, мести полы и наводить красоту требует слишком большой настойчивости, да и сами мы, пожалуй, не чувствовали себя достаточно компетентными в этом скучном деле. Мы пошли на компромисс, установили некоторый минимум требований, довольно аккуратно выполнявшихся.

Но нас всех охватила настоящая строительная горячка. Сначала мы выстроили деревянный клозет, вырыв яму, обложив её досками. Незатейливая будка самого обычного вида, похожая на «настоящую», несмотря на непривлекательность своего назначения, всё-таки доставила нам большое удовлетворение. Два дня мы рассматривали свою работу и гордились ею. Она сообщила нам некоторую уверенность в своих силах. И вдруг возникла мысль о постройке настоящей террасы у дома, высокой террасы на столбах. Очень казалось нам заманчивой мысль Устиныча пропилить стену в доме, чтоб сделать выход на террасу.

Но этого мало. Мы решили пристроить ещё лестницу снаружи. Крыша должна была крыться толем; словом, все наши мечты сосредоточились вокруг этой постройки. Привезли бревна, доски — много досок и толстых, и тонких. Пока Устиныч ставил столбы с партией ребят при помощи верёвок и подпорок, мы со старшими принялись наперебой строгать доски. Материал был сухой, рубанки направлены, и дело у нас спорилось. Вечерами мы оживлённо обсуждали, кто сколько приготовил досок и какую доску трудно было строгать, у кого попадались сучковатые доски, кто начал строгать «против шерсти». Чтобы облегчить работу, мы решили делать размеры террасы по размерам досок. Пока стояли столбы с насаженными на них поперечниками, всё наше предприятие казалось фантастическим. Но блестяще разрешился на общем совете вопрос о балках. Устиныч объявил, что наши тонкие бревна не годятся для них, и мы решили поставить доски на ребро, сделав между ними деревянные распорки. Это сразу поставило дело на реальную почву. И когда мы увидели, как интересен и красив этот ровный ряд досок, на которые так легко настилать пол, мы поверили в свои силы окончательно.

Работа приняла необыкновенно интенсивный характер. Уже не было определенных часов. Наша мастерская была открыта целый день. Инструменты и гвозди лежали тут же. Каждый мог брать, что хотел; привлекало главным образом вколачивание гвоздей, и стук раздавался непрерывно целый день. В работе наблюдалось и распределение сил. Нас было три партии; первая строгала доски, вторая их переносила, третья закрепляла на месте. Доходили до того, что наши повара, на короткое время вырвавшись из кухни на соблазнительный стук молотков и топоров, выбегали снизу, чтобы вбить гвоздик или «немножко построгать». Едва начали настилать пол, как мы уже мечтали, как будем и пить чай и обедать на террасе, как мы будем принимать гостей. Спорили о том, сколько народу выдержат наши балки, будет ли в дождь протекать крыша. Наконец-то наша терраса была готова. Можно себе представить, с каким торжеством мы пили на ней чай в первый раз. Время протекало необычайно живо, непринужденно, и три недели, пока мы были ею заняты, в колонии царило очень приподнятое, бодрое настроение. Нам с ребятами стало очень легко.

Другие стороны жизни были не так ярки. Много времени уделялось игре, главным образом в городки. Однообразие её как-то мало отражалось на ребятах. Мы сами, пожалуй, увлекались ею не меньше наших маленьких товарищей. Иногда только овладевало нами специально игральное настроение, и мы отдавали целый вечер последовательным играм, самым обычным детским — прятки, жмурки, палочка-выручалочка, казаки-разбойники, кошки и мышки и т. д. Но доминирующей игрой были городки. Мы довольно хорошо специализировались: у нас оказались некоторые из ребят особыми любителями, создавались состязания, игроки достигали искусства выбивать почти всякую фигуру одним ударом. Игра эта возбуждала и борьбу самолюбий, как в памятном случае со мной.

Вечера мы проводили — и это тоже стало привычным — в беседах, общих разговорах, рассказах. Читали дети очень мало; книг было у нас очень немного, да и то случайных. Часто пели. Здесь дело было поставлено очень просто.

Дети собирались вокруг пианино, кто-нибудь из нас аккомпанировал, и довольно грубо, нестройно, но с большим жаром мы исполняли весь свой незатейливый репертуар, в котором военные песни играли значительную роль. Некоторые ребята оказались довольно музыкальными. Они быстро научились подбирать на пианино наши песни. К большому удовольствию наших музыкантов мы разыгрывали эти песни в четыре руки. Это чрезвычайно их занимало; у любителей почти всё свободное время уходило на бесконечное повторение той песни, которую удалось подобрать. Скоро пришлось устанавливать даже специальные правила для игры на пианино. Иногда всем хотелось играть. Тогда к инструменту придвигалась лавка, музыканты — трое, а то и четверо — усаживались рядом, и каждый, отмежевав себе определенную часть клавиатуры, играл своё, не стесняясь музыкой соседей. Это считалось в порядке вещей. Но бывало и так, что занимали места и простые смертные, которые пробовали, как звучит инструмент, по-своему. Если по клавишам гуляла целая ладонь или кулак, это ещё можно было вытерпеть. Но когда вместо рук начинали ударять ноги, то это считалось неуважением к музыке и порчей инструмента, и виновные лишались на сходке права играть на несколько дней.

Был у нас с Устинычем поднят вопрос и о занятиях. Но нам хотелось чего-нибудь такого, что не отзывалось бы школой.

В этом отношении имели большое влияние воскресные экскурсии к нам московских рабочих, продолжавшиеся почти всё лето. По нашему боевому настроению мы обладали большим избытком сил. После первых двух-трех недель непривычной работы мы быстро втянулись в неё, и нам хотелось захватить побольше. Не одни дети привлекали нас. Нам казалось, что страдает не только детская школа, но и школа взрослых. Смутно мерещилась нам колония как место оживлённой, интересной человеческой работы, привлекающей различные круги лиц и разные возрасты. Устиныч был весь полон желанием свести у нас разных людей друг с другом и дать им при этом свежие и сильные толчки. У него быстро (быть может, внезапно) явилась мысль объединить между собой воскресные московские школы для взрослых во главе с Пречистенскими классами для рабочих. Объединение это выражалось пока в форме совместных экскурсий разных школ к нам в колонию, где мы предлагали нашим гостям чай, помещение для отдыха, купание, а затем ряд лекций: Устиныч читал об Америке, кооперации, общественных движениях и по географии, а я — краткий курс по физиологии растений. Для опытов мне нужна была маленькая лаборатория, которую я и устроил в нашей комнате. Дело было очень интересное. Лекции происходили под открытым небом. Мы оба очень увлекались. Конечно, жизнь колонии была предметом оживленных бесед и с рабочими и с руководителями, многие из которых учительствовали в Москве. Ни я, ни, кажется, Устиныч не были осведомлены в педагогической литературе, и мы больше высказывали принципиальные соображения «от себя». Это столкновение нашего маленького общества с внешним миром показало, что наша работа и наши идеи не совсем безразличны, что они многих даже серьёзно задевают и для многих наша затея казалась чрезвычайно интересной. Мы с радостью убеждались, что на нас смотрят, если не с настоящим признанием, то с большой осторожностью. Внешний мир, ворвавшийся к нам, был полон совсем других настроений, чем мы. Это был 1905 год. У нас в сарае каждое воскресенье после чая и наших лекций происходили маленькие политические митинги. Расходившиеся по окрестности группы распевали революционные песни. Население мещанского Щелкова стало относиться к нам подозрительно. Вокруг колонии заходил стражник. Задача культурной работы, то социальное начало, которое мы непосредственно проводили в жизнь, эти новые отношения с детьми и взрослыми, эта опьяняющая свобода творчества и бесконечные горизонты будущего заставляли вести своё дело, которое казалось очень важным, нужным, новым.

— У нас своя линия, — говаривал Устиныч, — у нас своя конституция и революция, только сейчас. Мы не хотим ждать…

На этой почве у нас возникали горячие споры с нашими посетителями. Предметом споров были политика и культура, интерес и общественный долг в работе, свобода и принуждение. В общем эти споры проходили довольно мирно, благодушно, с большим желанием понять друг друга. Некоторая часть рабочих была на нашей стороне. Дети были тут же. Они присутствовали на митингах, были свидетелями споров и чувствовали себя чужими. Нас они слегка ревновали к гостям. Наиболее развитых из них заинтересовали опыты на лекциях. Они просили заниматься с ними, и я с радостью начал свою работу. Лабораторийка моя была скромна, примитивна и именно этим очень меня радовала. Я решил попробовать заниматься химией со всеми желающими и объявил о начале занятий колонистам. Все захотели «слушать лекции»; я проштудировал «Школу химии» Оствальда. Мне было интересно попробовать, как серьёзные вещи могут укладываться в детских головах. Это была первая моя школа. Дети схватились за неё, очевидно, из чувства подражательности, мне же мерещилось создание новых методов.

Эта школа была очень хорошо принята. Дети сидели тихо, торжественно, особенно вначале. К моим стаканам, трубкам и жидкостям они относились с очень большим почтением. Я старался каждому дать какое-нибудь дело. Всякий прибор дети составляли сами, гнули трубки, отвешивали вещества для опытов, отрезали стекло, наливали и зажигали спирт. Они были очень осторожны. Почти ничего не было разбито. Со всей техникой старшие освоились настолько быстро, что я привлёк их в качестве ассистентов на мои лекции для экскурсантов. Впрочем, моя маленькая аудитория не была достаточно устойчива. Маленьким стало скучно. Их занимали, конечно, опыты или «фокусы», как говорилось у нас; старшие же просиживали часа по два за налаживанием приборов. Попутно шли у нас всевозможные разговоры и уже на разные темы. Тесный кружок, образовавшийся во время нашей «химии», свобода, непринужденность и возможность многое проделать самим создавали прелестную атмосферу, очень сближавшую нас. Я сам был не прочь блеснуть эффектом некоторых опытов, в особенности в связи с добыванием кислорода или производством взрывов. Ребята затаивали дыхание, я заранее предупреждал их о том, что будет, принимал меры предосторожности. Блеск огня или треск маленького взрыва производил сильнейшее впечатление.

Дети гордились своими познаниями. Однажды на лекции, когда мои помощники особенно блестяще выполнили своё дело, самостоятельно поставив опыт с добыванием углекислоты, и когда всё это произвело своё впечатление на слушателей, они небрежно заявили мне:

— Ничего они не знают; ты говоришь, говоришь, а должно быть, мало они поняли.

Занятия эти продолжались всё лето, хотя с меньшим оживлением. Маленькие совсем перестали принимать участие. Я тоже немножко остыл, видя некоторую случайность моего небольшого опыта, который был отзвуком соприкосновения нашего тесного, живого мирка с внешней жизнью. Связи с нею было, впрочем, мало. Мы заметно ограждались от деревни, относившейся к нам или безразлично, или враждебно. На это указывали разговоры о нас прохожих (дача наша стояла на проезжей дороге, между двумя деревнями), насмешки над ребятами в лавке, когда они бегали за покупками, преследование со стороны деревенских ребятишек. Нас опасались, в особенности в связи с постоянными и всё более многолюдными (до 100 человек) экскурсиями рабочих. С половины лета по тропинке, сзади нашей усадьбы, частенько стал попадаться местный стражник. Всё это не могло содействовать нашему сближению.

Пока эти нелады нас мало тревожили. Слишком много интереса было в нашей собственной жизни, и задача, которую мы непосредственно поставили себе, казалась и очень важной и очень сложной.

Всё придёт своим чередом в наши руки, в нашу «обработку», пока же мы заботливо отстраняли от себя те дела, которыми мы не могли сами руководить. Поэтому и в этих кругах рабочих и их руководителей мы не только хотели давать то, что от нас требовали, т. е. сарай для бесед, самовары и лекции, но и старались выявлять своё отношение к тем школам, откуда наши гости к нам приходили. Частенько приходилось спорить. Мы горячо восставали против «нянек», которых было довольно много в рабочей среде и в среде воскресных школьников. Мы отстаивали «инициативу», самостоятельность и самопомощь и ставили в пример взрослым жизнь наших детей, которую в пылу спора мы достаточно идеализировали. К нам осторожно прислушивались, но руководители, как политические, так и педагоги воскресных экскурсий, кажется, не очень были довольны нами.

Этими экскурсиями не ограничивалось наше соприкосновеннее внешним миром. Очень большое место занимали у нас наши собственные экскурсии и простые прогулки, которые вошли в обычай, и более длительные путешествия, на один-два дня, верст за 15—25 от колонии, которых было сделано несколько в течение лета. Под конец лета одно путешествие верст за 35 от нас заняло целых четыре дня. Экскурсии знакомили нас с жизнью совсем другого уклада. Это мы считали очень важным.

Больше всего мы любили простые прогулки в окружающую нас природу. Обыкновенно выбирали хороший день. Мы сговаривались накануне, шли гулять обыкновенно после обеда. Нас охватывало всех ощущение свободы от всех рамок жизни, от работ, от узких пространств комнаты, кухни, двора, ограниченности нашей дачи. Неподалеку от нас шла цепь пригорков, пересеченных оврагами, открывались лужайки среди леса, где можно поиграть, повозиться на теплой траве, разгорячиться и отдохнуть в тени. В нашей жизни, такой внешне скромной, серой, примитивной, не хватало эстетики. Здесь, в природе, мы все наслаждались, и трудно сказать, кто больше — дети или их руководители. Обыкновенно мы не назначали цели прогулки, а шли от горки к оврагу, от леса к лугу, залитому солнцем, бродили, то рассыпаясь по кустарнику, то вновь собираясь в кучу. Приходили в голову мысли, которые тут же осуществлялись — они всегда почти были соединены с игрой, так же мгновенно возникавшей, как и проходившей. Иногда мы брали с собой железный чайник и кружки. Разводили костер, кипятили воду и пили чай с ягодами. Всё это так обыкновенно, просто, внешне незначительно, но нам давало очень много. Надышавшись, устав, опаленные жарой, мы возвращались домой в прекрасном настроении, и жизнь наша получала всегда свой очередной толчок, исходивший от избытка сил. Тогда как-то мы с Устинычем улавливали всё значение детского «избытка сил», который постоянно искал выхода и выливался в самые случайные и разнообразные формы, не исключая ссор и потасовок, которые в этом случае не так уже сильно нас огорчали. Всё возникало и потухало, враги, которые сейчас же становились закадычными друзьями, — это так по-детски просто и логично. Но не всегда логика жизни, протекавшей перед нашими глазами, была нам понятна, и мы создавали формы организованной борьбы со «злом» (при помощи решения наших «сходок»). Во время прогулок сходок не бывало.

Несколько раз в течение лета мы ходили за 15 верст в Пушкино в гости к нашим друзьям, людям довольно состоятельным, чрезвычайно интересовавшимся нашим делом и поддерживавшим его материально. Там жила и общая наша приятельница, Луиза Карловна Ш. Эта жизнь была очень далека от нашей. Довольно скромная обстановка наших друзей казалась ребятам «страшно богатой». Они были тихи, робки и казались слегка подавленными. Мы обыкновенно ребят оставляли одних. Их занимали хозяева, большие любители цветов. Ребята ходили по дорожкам, усаженным розами, гелиотропом и ирисом, с очень большой осторожностью. Порядок, пределы их сильно стесняли. Самым интересным и новым удовольствием было катание на лодках, где наши колонисты порядком оживлялись, становились опять самими собой. На даче мы обыкновенно ночевали. И лучше было спать на сеновале, где можно было повозиться, чем в гостиной на мягких стульях и диванах, среди стесняющих вещей. К этому миру ребята относились, по нашим наблюдениям, так же, как к хорошему новому платью: чисто, хорошо, можно даже полюбоваться, но чужое, будто не веришь, что оно твоё, чувствуешь себя неловко. «Вот хорошо-то», — говорили ребята в один голос, но скорее спешили домой. И дома после таких впечатлений не казалось плохо. Два раза в лето ходили мы верст за 20 в одну детскую колонию, которая имела прислугу и жила по-старому. Ребята невольно сравнивали своё житье с укладом жизни детей, который резко отличался от нашего. «У нас» и «у них» было предметом самых оживленных разговоров. Мы явно гордились своим житьём.

— У них всё приказывают — хочешь, не хочешь, а слушай, сходок нет, никто не умеет сходки делать. Как я рассказывал им про нас, так никто не верит, — объяснял с чувством большого превосходства наш положительный Серёжа, — и я говорю им: приезжайте к нам, мы свой балкон строим, а на кухне теперь варим сами, что хотим. У нас Шацкий и Устиныч слушаются сходки и дежурят наравне со всеми. Мы учим химию. Только вот чисто у них везде, а больше ничего хорошего нет. У нас веселее.

Вот была суть ребячьих мыслей, которыми мы оживленно обменивались, направляясь домой. Этот детский мир, столь отличный от нашего, давал обильную пищу для наших товарищей. Они явно начинали ценить свою колонию и с большим достоинством держали себя в гостях. Нам казалось, что некоторые, наиболее развитые из них, даже начинали понимать те идеи, которые были вложены в наше дело. Иногда это сказывалось особенно ярко. Однажды на пути мы увидели лесную сторожку и решили остановиться, передохнуть и позавтракать. Старуха-сторожиха дала самовар, хлеба и молока, и ребята со смехом и шумом расселись за столом под деревьями.

— Кто у нас сегодня уборщики?

— Кит должен с Мишкой…

Мы с Мишкой ставим самовар на стол, режем хлеб, завариваем чай и раздаем сахар. Старуха неодобрительно наблюдала.

— А кто это такие с вами? Учителя, что ли?

Устиныч засмеялся, глядя на ребят. Они замялись. В самом деле, кто такие мы с Устинычем?

— Не учитель, а товарищ, только старший, — стал объяснять с некоторым сомнением молчаливый обычно Лягушечка.

Сережа счел нужным разъяснить дело точнее:

— Учитель жизни, — заметил он с важным видом и, обернувшись к Устинычу, сказал ему тихо.

— Да разве она поймет?

Такое признание со стороны 14-летнего мальчика чрезвычайно порадовало меня. Его слова были маленьким отзвуком того милого, задушевного общения с детьми, которое установилось у нас в это время. Бывали дни, часы и моменты, когда мы были действительно «товарищами» наших колонистов. Дети всегда чутки. И нам трудно было установить ровный тон в обращении с ними, часто он сбивался на тон покровительственный или начальственный. В ответ мы всегда имели отпор, замкнутость, и близкий, казавшийся таким простым детский мирок становился далеким, странным, и между нами вырастала зловещая «перегородка».

Раз мы во время прогулки сделали привал около железной дороги. Шёл поезд. Илюша неожиданно вскочил, побежал к рельсам и почти перед самым паровозом хотел перескочить на ту сторону. Всё произошло мгновенно. Устиныч бросился за мальчиком, догнал, схватил крепко за руку и с нервным раздражением стал кричать на него:

— Это безобразие, черт знает что. Никогда тебя не возьму на прогулку, а теперь никуда не смей отходить от меня. Я тебя в Москву отправлю.

Илюша молча смотрел прямо перед собой; глаза его остановились. Он начал плакать, всхлипывать и, наконец, разразился сильнейшим припадком слез. Он рыдал, вырывался со злостью из рук крепко державшего его Устиныча.

— Я сам… уйду… — слышалось сквозь судорожный плач. — Пешком пойду… в Москву… если тут ругают, как… собаку… опять бить… начнут, как там… так и здесь.

Он долго не мог успокоиться. Мы испугались, старались утешить, уговорить. Весь обратный путь прошли мы под тягостным впечатлением непонятности этого случая. С Устинычем он долго избегал встречаться, пока не прошло острое чувство обиды и не состоялось его полное (и тоже не без слёз) примирение с Устинычем. Илюша был один из пяти приютских ребят. Весь режим жизни приюта, конечно, никак не мог развить в них чувства собственного достоинства. Печать приниженности, неискренности, уныния лежала на их лицах. Они постоянно при разговоре, при прямом обращении к ним по привычке смотрели в сторону, говорили своеобразным, общим всем жалобным тоном, почти не разжимая губ. Долгое время за едой у них оставалась привычка закрывать левой рукой свою миску и смотреть при этом исподлобья, внимательно следя за тем, как разливался суп, раздавалось мясо или каша. Мы обращали на это внимание и добились того, что дети развернулись, стали открыты и мало отличались от «свободных». Поэтому-то случай с Илюшей был так поразителен. Когда первый приступ досады, раздражения и упреков прошёл, то мы стали даже гордиться в душе Илюшей. К нему стали особенно внимательны и ласковы, впадали до некоторой степени в сентиментальность. Устиныч в конце концов подружился с Илюшей.

Но вот в Москве уже, когда Илюша опять попал в приют, так как жить ему негде было, пришлось встретиться с ним на улице:

— Как живешь, Илюша?

— Ничего.

— Помнишь, как жили в колонии?

Илюша молчит.

— Что ты так? Опять попадает?

— Нет, только раз Василий Иванович за волосы оттаскал, — ответил мальчик совершенно равнодушно.

— Ну, а ты что же?

— Что из этого? Надо привыкать.

— Как же в колонии, помнишь, на железной дороге?

— То колония, а то Москва, — совершенно резонно ответил Илюша, и почувствовалось много в этом ответе тайного упрека за то, что ему пришлось вернуться в ту же жизнь, откуда он был вырван на короткое время… Сказано было всё и понято было в тот момент и ребёнком и взрослым тоже всё.

— Ну, прощай пока, Илюша.

— Прощайте, — ответил унылым прежним тоном мальчик, и это «вы» тоже было слегка больно. Мы разошлись.

Но всё это было после. Пока же мы в упоении от ребят не замечали ещё досадного лица реальной жизни.

Мы стали привыкать к далёким расстояниям. Под конец решили сделать целое путешествие верст за 35, в имение к нашему знакомому помещику. Мы основательно подготовились, взяли с собой хлеб, крупу, масло, чай, сахар. Идти решили не торопясь, делать большие остановки, по дороге купаться, где можно, собирать и жарить грибы, сделать на полпути большой привал, разложить костёр, достать в деревне картофеля и печь его на костре. С нами была и карта, по которой мы заранее познакомились с названиями мест, через которые нам придётся идти. Дело было для нас серьёзное. Все ждали этой прогулки с нетерпением. Она вышла очень удачной по настроению всех участников. Горевал только наш Мишка, у которого разболелась нога, и его пришлось оставить на попечение сторожихи в колонии. Раза два мы по дороге запутались, желая сократить путь по нашей карте. Один раз попали в довольно затруднительное положение, решив общим советом идти через лес напрямик. Дорога вначале была хороша, потом как-то стала стираться и под конец совсем пропала. Тут пришлось идти наудачу, но кое-как справились по солнцу, вышли из лесу и, как оказалось, даже несколько сократили дорогу. В имение мы пришли под вечер. Нас ждали… На утро мы знакомились с новыми местами. Большое хозяйство, хорошо обставленный скотный двор, масса животных произвели свое впечатление.

— Когда-нибудь и у нас так будет, — заметил скептически Сережа, — с деньгами отчего всего не устроить.

Но в общем чужая обстановка и сложность большого хозяйства быстро утомили детей. Они запросились домой. К общему удовольствию мы поехали назад по железной дороге. Это путешествие было последним…

Каждый раз, когда мы сталкивались с внешней жизнью, мы испытывали особый подъем у нас внутри. Шла деятельная работа ума под новыми впечатлениями. Как-то выходило, что очень много в том внешнем, что мы наблюдали в разных как бы формах, было сходного между собой. И мы сравнивали своё и чужое. Везде был порядок, приспособленность, достаток. Но везде те, кто нас принимал, кто был хозяевами, не делали сами того, что нам было привычно. И с этой точки зрения нам было привычно рассматривать внешнюю жизнь и оценивать свою. У нас плохо, бедно, но «мы сами»; у нас нет кухарки, а «мы сами»; эти внешние впечатления сближали колонистов между собой всё больше и больше. «А затем у нас есть то, чего нет нигде, — это сходка». Даже воскресные экскурсанты подвергались своего рода критике: «с ними приезжают «учителя», которые всем распоряжаются, говорят им сами, а остальные только слушают», «сходки делать не умеют», — такие были обычные замечания среди ребят. Самое же критическое отношение к себе вызывали факты пренебрежительного или снисходительного поведения посетителей к нашим колонистам. Этого, пока жили, и мы с Устинычем не выносили.

Разумеется, детская жизнь шла, как она всегда идёт, со всей её подвижностью, неустойчивостью и движением, и эта полная, разнообразная, весёлая и шумная жизнь протекала неровно. Полосы одушевления сменялись моментами развала. Были и стычки, нелады и между ребятами и в хозяйстве. Сходки наши давно уже стали не только хозяйственным регулятором, на них стали разбираться не только действия наших дежурных, как вначале, но и весь распорядок жизни, взаимоотношения и правила поведения. Нам почти удалось снять с себя обязанности выслушивать жалобы, примирять, улаживать ссоры и распоряжаться. Это всё уже делала сходка, авторитет которой очень усиленно поддерживался нами. Ребята видели, с каким удовольствием и готовностью мы поддерживали выполнение её решений всегда по данному «случаю», без установления строго выработанных и постоянно действующих правил. Мы совершенно не думали сб «уставе» колонии. Иногда общим ходом сходки выяснялось какое-нибудь новое важное положение, которое обсуждалось горячо, но скоро забывалось. И не беда, если приходилось возвращаться по какому-нибудь новому поводу к прежним решениям, повторять их. В этом, по-нашему мнению, сказывалось движение детской мысли. Один из таких постоянно повторяющихся мотивов был вопрос о наказаниях, вообще стоявший очень неопределенно.

Однажды на сходке пришлось разбирать ряд всяких нарушений — кто-то подрался, кто-то выругался «чёрным словом», и тут же оказалось, что несколько дней подряд наши дежурные делают всё спустя рукава. Очевидно, мы были в очередной полосе разлада. На сходке, ввиду многочисленности всяких непорядков и того, что почти все оказались в виноватых, зашла речь о том, как быть: начать как-нибудь наказывать или положиться на «совесть»? Конечно, все виноватые, после того как разобралось их дело, голосовали вместе со своими обвинителями.

В конце концов решено было дать всем неделю на исправление, а после уже наказать. Настроение ребят было очень серьёзное, и я после сходки попросил всех немножко повременить.

— Я хочу задать товарищам колонистам один вопрос, — сказал я несколько необычайным тоном.

— Задавай, задавай! — сейчас же откликнулись ребята, насторожившись.

— Вот что я хочу спросить: не делал ли кто из вас чего-нибудь такого, что всеми считается нужным скрывать от сотрудников? Мне всё равно, кто это сделал, я не об этом спрашиваю; мне только хочется узнать, может, вы скажете сейчас, как вы нас с Устинычем считаете — товарищами своими или начальством; раньше вы постоянно жаловались друг на друга, хотели, чтобы разбирали всякое дело, может быть, чтобы мы вас наказывали — это значит, что вы смотрели на нас как на начальсгво. А теперь у нас сходка. Так вот, если мы все товарищи и на всякого можно на сходке сказать — и на меня, и на Устиныча (помните, как Серёжа говорил про меня), то хотелось бы узнать, много ли у нас скрытого.

Последовало молчание.

— Я не знаю, ясно ли говорю?

Смущение ребят очевидно.

— Все молчат. Значит, я буду думать, что мы настоящие товарищи, что у нас всё открыто. А то ведь спрашивают меня, когда говорят про нашу колонию, какие тут порядки: «Так вы же с ребятами только говорите, что товарищи, а небось за спиной что у вас делают, вы ничего и не знаете». Так как мне говорить, товарищеская у нас колония или нет?

Ребята недоумевают, что надо им сказать, и не решаются. Выручает мой соратник Мишка:

— Я вот кружку разбил и не сказал.

— Ну, ладно, кружку разбил, а еще кто?

— А я сахар брал.

— Так, ты сахар брал, еще кто?

— И я, и я, да что — все после чая в карман сахар кладут.

Я смеюсь. Смеются и ребята.

— Сеня, ты чего же молчишь? Ведь ты курил — все видели.

— Ну, что же, курил, а теперь бросил, чего ты лезешь.

Смех и оживление разрастаются.

— А Сережа трубки брал в «химии», а мне дал погнуть, — неожиданно говорит Генерал.

— Да, а от нас заперлись, — говорят, мы не понимаем.

Я вижу, что Сережа сконфужен, и говорю ребятам:

— Вот видите, какая куча всяких тайных дел. Только напрасно никто из вас не говорил об этом прямо на сходке. Я думаю так: сахар отчего же не брать, если бы у нас было вволю. А его мало, денег не хватит. Сахар даже очень полезен, и хорошо бы его давать побольше, только как бы совсем не остаться без него, если будем брать, сколько кто хочет. Про курение можно сказать наоборот — оно дело вредное, в особенности для маленьких. Но всё-таки, если кто курит, то пусть это делает при всех, а не тайком. Я и Устиныч будем только жалеть об этом, но ещё хуже, если Сеня закурит, а я войду, и он папиросу в рукав спрячет. Это мне будет обидно. Ещё вот Сережа с Генералом трубки гнули вроде как тайком от нас, потому что ребята про это знали, — ведь мы были бы очень рады, что он сам делает то, что показывается на занятиях. Тут ничего ни плохого, ни стыдного нет, а, наоборот, очень хорошо. Всё-таки хорошо, что мы обо всём здесь говорим и не боимся. Да и правда, чего бояться — наказаний у нас нет.

— Ну, да вот всё-таки стыдно сказать…

— А если начнём подозревать того, кто ничего не сделал, разве это не стыдно? Это ещё хуже, по-моему.

— Ладно, Кит, чего тут толковать. Если товарищи, то так и жить надо дружно. Это всё так, а не со зла…

— Давайте постановим на сходке правду говорить.

— Подымай руки.

— Смотри, теперь чур не врать.

Мы хохочем и встаем, очень довольные друг другом.

Я весел, шучу, вожусь с ребятами. Настроение только что кончившейся сходки меня страшно ободряет. Я давно не испытывал такого подъема. Ещё одна пробитая брешь в искренности. Весь день дети были особенно ласковы и предупредительны со мной. Меня это чрезвычайно трогало. Ребята улеглись после моей сказки. Я вышел из дому. Была лунная ночь. Я в удивительном настроении, полон наслаждения. Сижу на пне, на пригорке… Сзади, с боков березы, орешник полукругом, так что чувствуешь их сейчас за собой. Передо мной внизу долина с чуть слышным журчанием воды в речке. На противоположном берегу тёмная, молчаливая полоса высокого клена. Жутко кажется войти туда — войдешь и исчезнешь. Верхний край этой тонкой полосы, весь в зубцах, извилинах, ясно вырисовывается на чистом небе. Направо и налево всё кажется сероватым от легкого тумана, далеко разносится шум поезда, лай, голоса, грохот запоздалой телеги, но как-то смягчены эти звуки и стали чуть слышными и тонкими.

Жаль шевельнуться. Так понятны мне красота и смысл тишины. Лунный свет забеляет туман и полосами светит сквозь темный лес. Обернешься назад, посмотришь: на белых стволах берез, на прозрачной листве, сквозь которую просвечивает ясное небо, — лесная сказка природы. Из-за окутанных тенью кустов блестят белые пятна бересты везде — и близко, и подальше, в глубине перелеска. Слегка отделилась молодая березка и вся вырисовывается на небе. Самое полное наслаждение. А рядом, в голове, яркий и неразрешимый вопрос… Что же это?

Тихое небо, тихий свежий воздух вверху и везде. Мысль раздвигает эту прелестную, уютную, понятную по простоте и близости картину до всего огромного, безграничного мира и сопоставляет со всем неизменным движением моё движение, мою жизнь, как пылинку. Но что-то вложено, часть общего в эту пылинку, и она спрашивает, потому что чувствует себя оторванной. Что будет со мной, моими мыслями и моими ребятишками?

Свежо. Я тихо встаю и иду в дом. Мне хочется сохранить в памяти и этот день и эту ночь.

Глава шестая

Мы оба были захвачены жизнью с детьми. Нам казалось, что в наших руках уже есть основная нить работы с ними. Дети теснились около нас, и мы испытывали огромное наслаждение от признания своей удачи. Мы стали до некоторой степени фанатиками, на что с некоторым огорчением указывали нам наши ближайшие друзья. При встречах со знакомыми мы могли говорить только про нашу колонию; остальное было мало интересно. Говорить и в особенности убеждать приходилось довольно много, хотя бы из-за того, что нам постоянно не хватало денег, и одно время мы по очереди с Устинычем объезжали знакомых и собирали средства по мелочам — и деньгами и вещами. На нашу работу в общем смотрели как на своего рода «американское» чудачество, но всё-таки прислушивались. Многое в наших рассказах казалось странным, но во всяком случае привлекательным. Чувствовалось нечто свежее за всем тем, что мы передавали. Действовала довольно сильно и наша собственная убеждённость в значительности нашего дела. Поездки из колонии были досадны. Хотелось как можно больше времени проводить с детьми.

Жизнь наша не стояла на месте. Уже с утра, когда ещё дети не вставали, мы с Устинычем обсуждали предстоящий день и всегда находили нечто новое, что предложить им. Дело Устиныча было вводить новые комбинации в нашем беспорядке, в наших сходках, моё — отчасти приводить в исполнение, потому что мне приходилось больше бывать с детьми, а отчасти и выдумывать всякие технические улучшения в наших работах, к чему у меня была большая склонность.

Наша собственная работа была непрерывным кипением мыслей, предположений, планов. Каждый удачный день приносил новые предложения, новые быстрые выводы; новый день строился как прямое продолжение предыдущего. Мы каждую минуту готовы были всё изменить, если встречался какой-либо новый факт, имевший в наших глазах существенное значение. Еще Устиныч имел в голове какой-то план работы, более широкий, чем наша колония, — план, который он до поры до времени не раскрывал. Я руководился только непосредственным чутьём, инстинктом и чувствовал огромное доверие к уму моего товарища.

День шёл за днём, всё больше втягивал нас в радость общения с детьми. Но подходил уже август, и поневоле надо было думать о том, что будет дальше. Колония должна была во что бы то ни стало иметь своё продолжение. Слишком много личного было вложено в неё. Дело стало развёртываться предо мной в его пока смутной широте, и я был захвачен грандиозной перспективой новой работы. Грандиозной она мне казалась не по широте захвата, а по новизне своей. Это были идеи детского клуба и «Сетлемента» (главная же прелесть была в том, что это всё было новое). Устиныч рисовал передо мной картины организованной и разнообразной формы жизни американских детей. Среди всяких детских кружков, обществ путешественников, натуралистов, робинзонов, спорта, друзей библиотеки и т. д. центральной организацией в Америке являются детские клубы, играющие огромную роль в воспитании американцев. Мы должны начать эту работу. Мы вступили в борьбу со школой, с мёртвыми педагогами, с обществом, наконец, с семьями, и эту борьбу будут вести с нами все те дети, которым мы дадим свой угол, где они станут распоряжаться по-своему. Мы будем опираться на сильно развитый инстинкт общительности в детской среде. Мы широко откроем двери. Дети станут свободно приходить к нам, группироваться в товарищеские ячейки. В нашем клубе проявится всё, что задавлено в детях жизнью. Наш клуб должен положить начало освобождению детей. Пусть мы начнем с маленького, будем ждать, пока дети сами начнут создавать свой клуб, свой общественный уголок, вроде, как это вышло в колонии. Мы предложим им занятную для них организацию, своего председателя, секретаря в каждой группе. Пусть мальчики смешаются с девочками в общей работе — вот смысл не очень ясных, но захватывающих по своей привлекательности идей, которые вскользь, по своей привычной манере, в форме разговора со мной, заботливо спрашивая, что я сам думаю делать с ребятами зимой, как я сам рисую себе эту работу, — высказывал мой приятель. Мне было жаль расставаться с колонией. Как нарочно, чем ближе мы подходили к концу, тем теснее жались к нам дети. Нашей первой мыслью было, конечно, не расставаться с ними, они должны были стать пионерами новой работы, нашими ближайшими помощниками. Верили в то, что нам удалось создать не только общественные навыки у них, но и воспитать маленьких общественных деятелей. Устиныч стал надолго уезжать в Москву — он подыскал квартиру, принялся за её ремонт, приобретение мебели, книг, пособий для нового дела. Но этого было мало его неугомонной голове. В один вечер тихой беседы с ним я услыхал и другой проект — ещё более туманный, но ещё более захватывающий. Он указывал на то, что работа только с детьми недостаточна: надо работать с их семьями, с округом, с местным населением, иначе культурная деятельность всегда оторвана от жизни. Самый действительный способ — это жить как культурный, доступный для соседей человек, квартира которого есть в то же время и общественное учреждение, незначительное по размерам, но близкое, понятное и развивающее большую возможность глубокого влияния. Конечно, можно работать в одиночку, но лучше собрать кружок людей, взаимно помогающих друг другу в общей работе. Здесь могут быть объединены люди разных уровней знания, искусства, техники. Не нужно благотворительности, но следует развивать в людях инициативу, взаимопомощь, самодеятельность, помогать им устроиться по-человечески.

Можно начать эту работу вдвоём, сделать из своей квартиры специальный клуб, конечно постепенно, не сразу, привлечь других и дать им толчок для совместной товарищеской работы — вот то дело, которое, — говорил мне Устиныч, — больше всего хотелось бы делать.

Я старался смотреть на вещи просто. Меня больше интересовал процесс работы, движение, свобода, а главное — дети. Мне мерещилось нечто вроде свободной детской республики.

Устиныч устроил беседу с детьми о будущем клубе. Он рассказывал им про американских детей, их школы и жизнь. Нашим колонистам легко было слушать: черты собственного житья проходили перед ними. Но, по-моему впечатлению, несколько хуже было с нашими непосредственными планами, которые возбудили определённый интерес только в Серёже; он сам стал указывать и на свою школу, из которой обязательно приведёт товарища в клуб. Серёжа был очень самолюбив, и ему улыбалась роль организатора кружка одноклассников. Приютские ребята все слушали про нашу затею хмуро. Илюша высказал своё мнение с большим оттенком горечи, что их в клуб пускать не будут. Мы утешили его:

— Ничего, придём, сами попросим, пустят.

Нам и в самом деле казалось это простым. Но мы не видели того, что суть дела была не в том, чтобы Илюше, Генералу, Мишке, Лягушке с братом ходить в наш клуб, а чтобы вырвать всех из затхлой атмосферы приюта. Где-то в глубине это шевелилось, но смутно; несомненно было одно, что в детских душах развертывалась маленькая драма, что огонёк, только что разожжённый нашей колонией, готов потухнуть, оставив горький след. За Серёжей тянулись два его брата — Гриша и Коля-«Форсун». Обещал привести чуть не всю школу Ваня Боязнов — Бабушка, прозванный так за смешной рассказ про свою бабушку, которая увидела раз огромную луну, и от этого у них случился пожар, а после того, как пожар потушили, бабушка вышла на улицу, и «луны не было, вся сгорела». Но на Ваню надеяться было трудно, он был очень легкомыслен. Саня Степанов, служивший в типографии «в мальчиках», Курилка по нашей колонии, сомневался, отпустят ли товарищей — мальчиков типографии — в клуб.

— Это надо Николая Ивановича просить, а то у нас строго.

Страшкин-Бурашкин, получивший своё имя, вероятно, из-за своего застенчивого вида (фамилия его была Страхов), и весёлый баловник Сеня не знали, куда переезжали их семьи на лето.

Вдоволь намечтавшись о будущем, ярко представляю себе картину оживлённой работы клуба. Он мне рисовался таким простым, осязательным: я шёл к детям и начинал, увлекаясь, говорить с ними. Но что-то становилось между мной и ребятами. Я скоро начинал смутно чувствовать, что моя картина, которую хотелось передать целиком, как она возникла в моей голове, как-то бледнеет. Я расплывался, не находил слов. Мои маленькие сотоварищи сочувственно слушали, но больше как будто из участия ко мне, чем к моей фантазии. За ней, очевидно, не было реальной сути. Я спрашивал, но получал ответы: довольно неопределённые. Они как будто жили во сне, в сказке, а теперь просыпались. Перед их глазами вставала опять прежняя жизнь — приют, улица, соседи, семья, двор, совсем другое, чем то, что прошло перед их глазами в колонии. Это были две жизни, совсем не спаянные между собой. Говорили ребята о будущем мало, некоторые отмалчивались, что несколько меня обижало. Я начинал понимать вещи, как будто совсем простые, которых раньше я не понимал.

Было ясно, что колония спаяла разношерстную группу и что составить из колонистов дружный кружок не удастся. Этого, конечно, и следовало ожидать, так как приглашение ребят в колонию было спешным и случайным. Это было большой ошибкой, потому что новую работу пришлось строить в очень незначительной степени как продолжение предыдущей. И ребят, с которыми мы так сжились, и дела, так быстро начатого, было очень жаль, — так жаль, что неприятно было думать о конце колонии. А конец приближался.

Нам хотелось сделать какие-нибудь выводы из своей работы. К этому мы подошли с двух сторон — мы устроили «экзамен» ребятам и себе самим.

Мы на три дня оставили ребят одних и затем устроили большую анкету перед самым отъездом.

Однажды на сходке Устиныч сказал ребятам, что мы хотели бы устроить колонистам «экзамен». Дети насторожились.

— Как в школе? — иронически спрашивает Сережа.

— Нет, не так, а вот мы уедем отсюда с вашего согласия дня на три, вы останетесь одни, будете жить так, как мы привыкли уже жить. А мы посмотрим, как вы сможете обойтись без сотрудников. Сами вы всё знаете, варить приучились, топить плиту знаете как, пожара, думаю, не устроите. Деньги мы вам оставим. Провизия есть. Хотите попробовать?

Ребята отвечают не сразу. Сережа начал первый:

— Чего там, всё сделаем и проживём, как следует. Даже лучше будет. Колония ведь наша, и мы хозяйничать должны приучаться самостоятельно. Только вот, сколько чего выйдет, крупы, или сахара, или масла — это уже наше теперь дело?

— Ну как же, товарищи, можем мы уезжать? — несколько торжественно спрашиваю я.

— Уезжайте, можно.

— Скатертью дорога, — шутит Сережа.

— Когда же поедете?

— Чего же ждать? Завтра с утра и уедем. Приедем через три дня и посмотрим, как вы устроились. Вот это и есть экзамен.

— Вот что, — говорит Сережа, — вы только уезжайте подальше, а то будете вблизи да приглядывать; если уже сами, то совсем.

— Нет, зачем же, — возражает Устиныч, — Кит уедет в Москву, а я в Нижний, — вот как далеко.

— И через три дня вернешься?

— Обязательно вернусь.

Ребята проводили нас на станцию. Мы всё-таки просили знакомых дам приехать посмотреть, что происходит у ребят. Они побыли один день, несколько часов, и уехали.

Через три дня мы вернулись. Подходим к даче, всё тихо. Обыкновенного шума и весёлых голосов не слышно. Мы входим во двор; никто нас не встретил. Чувствуем некоторую тревогу. Тихо входим в дом. Пусто внизу, слышно — топится плита. Мы спустились в подвал и там нашли всю нашу милую компанию. Они готовили обед все вместе. Наше появление было встречено с диким восторгом. Все наперебой хотели рассказать, как прошло время. Некоторые ребята как бы чувствовали, что мы тревожились за наш смелый шаг, и вроде как успокаивали нас.

— Всё было хорошо. Только скучно было. Купаться никому не позволено было ходить. Гулять — тоже не гуляли. В городки играли не на улице, а на дворе. С Серёжей занимались химией и ничего не разбили. Ложились спать — сказки рассказывали. И все ждали, что вы приедете скорей, испугаетесь. А мы ничего. Приезжали две барыни в гости. Мы их угощали, водили гулять, на станцию провожали. Пойдем смотреть, какой у нас порядок.

Мы, сопровождаемые гурьбой наших прелестных товарищей, отправились на осмотр. Всё было на месте, убрано, подметено.

— Ну, как экзамен?

— Молодцы, молодцы… а сами не боялись?

— Ничего не боялись, только скучно было, а то всё ничего.

От наших знакомых мы узнали, что ребята замкнулись в даче, были очень тихи и держали себя с большим достоинством. Они были поражены, и наша воспитательная система получила новое признание.

Очень большое впечатление на всех — и взрослых, и детей — произвела наша заключительная анкета, после которой мы уехали в Москву. Мы пригласили к себе в гости знакомого статистика, составили 35 вопросов, на которые наши колонисты должны были отвечать, и начали беседы с ними поодиночке. Дети настроились очень серьёзно. Они называли наш способ опрашивания «исповедью», а нас окрестили «попами». Опрашиваемые очень заботились о том, чтобы никто другой не слушал их ответов. Многое в жизни колонии было подвергнуто критике, иногда довольно неожиданной. Несколько раз мы были уличены в непоследовательности, в том, что говорим одно, а делаем другое; особенно интересны были указания ребят на то, что мы не давали им воли, приказывали им, делали выговоры, сердились. Это были наши самые больные места. Мы были сконфужены. Большинство утверждало, что выговоры и наше «самоуправство» были очень обидны. «Сотрудники часто сердятся, не разбирая дела».

— Ну, уж если сотрудник недоволен чем, то должен был бы жаловаться «сходке», а не сам распоряжаться.

Наш приятель-статистик посмеивался и этим слегка сердил нас.

Так в общем прошла жизнь нашей маленькой колонии. Оглядываясь пятнадцать лет спустя на ту работу, я вижу в ней нечто иное, чем то, что мне казалось в то время, среди или после непосредственных впечатлений жизни с детьми. Чтобы создать это примитивное общество с известной стройностью организации, общество, маленькие члены которого начинали уже сознавать выгоды взаимного общения, нужно было пройти через много ошибок, потратить много сил. Что касается ошибок, то я их мало замечал, отдаваясь текущей так быстро и интересно проходившей жизни. Что касается сил, то личный запас в то время казался неисчерпаемым.

Большой, быть может, главной ошибкой был случайный подбор детей, с которыми нельзя было продолжать работу. В том же, что наша деятельность не может ограничиться колонией, наши мысли были совершенно определенны.

Ошибкой была и та мысль, что дети, попав в нашу колонию, быстро станут свободными, стряхнут с себя налёт тех навыков, обычаев, суеверий, которыми уже снабдила их жизнь. Мы слишком сильно тормошили детей; они мало могли оглянуться. Вовлекая их в поток наших планов, предлагаемых в очень большом изобилии, заставляя их подражать нам, мы радовались нашим успехам, не замечая того, что эти успехи внешние, непрочные. Мы шли быстрее, чем могли поспевать за нами дети. Поэтому постоянно появлялись ближайшие помощники — дети со способностью более быстро схватывать то, что мы хотели, и мы работали главным образом с ними, оставляя остальных в тени. Я думаю, много детских огорчений и разочарований было скрыто от нас. Мы ценили детей постольку, поскольку они легко или трудно шли на наши затеи. Тот запас истинно «своего», которым держится и укрепляется внутренняя жизнь, остался нетронутым. Мы потратили огромную энергию, мы были увлечены и чувствовали только общий тон нашей совместной жизни, не имея времени и умения подойти к отдельному ребенку. Весь смысл дела заключался в том, чтобы иметь возможность пожить с детьми так, чтобы никто нам не помешал. Огромная разница была между началом и концом работы. Эта жизнь пробудила массу новых мыслей, определила ближайшие планы, создала возможность интенсивной внутренней жизни и дала удивительную бодрость в работе, веру в себя. Мы пошли на нее без определенного плана, без подготовки. Наши мечты были смутны, способ действий неустойчив. Отсюда была наша неровность в работе. Нам страшно хотелось только работать, уйти с головой в жизнь с детьми. В сущности, работая с детьми, мы думали о себе, выковывали рамки своей ближайшей деятельности. Это была большая внутренняя работа, взявшая в виде материала то, что непосредственно окружало нас. Занятые жизнью развертывающихся впечатлений, мы не замечали ни сложности, ни трудности нашего пути, считая достижением то, что было только намеком, только первым приближением к настоящей работе. Внутренне мы не разобрались в детях; с собой возиться не было времени. Нами руководил здоровый инстинкт, мы мало раздумывали. Но всё-таки мы жили, не отдавая себе в этом отчета, напряжённой умственной жизнью, которая шла непрестанными толчками. У нас постоянно возникали, отвергались или укоренялись те или другие теории дела, мы с самого начала пытались построить основание, на котором могла бы развиваться дальнейшая работа. В некоторых важных отношениях инстинкт наш был верен — мы начали педагогическую работу с самого начала без предвзятых идей, так, как будто педагоги до нас не существовали. Определенно могу вспомнить, что я ещё не прочел ни одной педагогической книжки; мало знаком был с педагогическими теориями и мой товарищ. Мы широко верили в детей и больше всего думали о совместной жизни с ними. В нашей собственной жизни стало проявляться много детских черт. Мы искали путей, и искание наше было здоровое. Мы мало ждали, а больше осуществляли. Отсюда проистекал оживленный тон работы и быстрый рост нашего маленького общежития.

Можно отметить, что в этой начальной работе, в которой было всё, кроме колебаний, начали выявляться две идеи, исходившие от наших характеров, в корне, конечно, различных. Жизнь в колонии с детьми была отражением нашей, дети жили в атмосфере, создаваемой нами. Мы были убеждены, что дети живут свободно, что они направляют жизнь колонии. Мы верили в то, что дети, очутившись в подходящей обстановке, сразу станут настоящими детьми, свободными, способными к естественной жизни, полной детских запросов. Но мы не видели того, что нам пришлось тянуть за собой нашу «республику», что рабские условия их обычной жизни сильно сказывались на их характерах и тянули назад. Мы не видели того, что перед нами собственно не было свободных детей и что была нужна длительная, упорная работа над заменой внешних наслоений — жестоких, ненужных, недетских — естественными, свойственными детской природе. Нам работа казалась лёгкой. Но по существу она должна была стать борьбой с жизнью. Мы чувствовали и это. Мы расширяли круг людей, которые вовлекались в нашу работу. Поэтому часть нашего времени ушла на взрослых в виде организации воскресных экскурсий для рабочих. Естественно было для тех идей, которые смутно намечались нашей работой, расширять рамки дела. Ясно, что не продолжать дела мы не могли. И когда момент необходимости продолжения стал к концу лета близок, стали определяться и два характера первых работников и два течения, которые они бессознательно представляли. Я был склонен больше к замкнутой работе, мне нравился наш робинзоновский уклад, мне нужен был после долгих лет студенчества физический труд, и я явился сторонником трудового начала, интимной обстановки работы в оазисе. Устиныч, с его боевым темпераментом, американским захватом, организатор по природе своей, вводил общественное начало в колонии. Я радовался, когда дети работали, Устиныч — когда собиралась сходка. Я жил непосредственными впечатлениями каждого дня, Устиныч строил планы. Меня привлекало содержание работы, приятеля моего интересовала форма. Таким образом, наша колония поставила на очередь только два элемента — неоформленный труд и общественное начало. Во втором было больше определенности. В дальнейшей работе ясно стал преобладать интерес к социальным формам детской жизни. На эстетическую сторону и на умственную жизнь детей мы мало обращали внимания. Эти элементы выдвигались случайно, развиваясь более определённо при всяком толчке и так же потухая. Можно было отметить нашу привычку, как ещё новых работников, заботливо оценивать всякий успех — мы держались за то, что удавалось сразу, и бросали то, что на первых порах не пошло.

Так было с работой на земле.

Мы не сумели её организовать умело, подойти к ней. А она была бы очень важна. Наши игры были очень однообразны. «Городки» неуклонно процветали всё лето. Наша музыка была скудна по содержанию; в комнатах отсутствовали уют, красота. Чистотой мы тоже не отличались. Нас увлекал примитив — самодельные столы, лавки, полки из неоструганных досок, скреплённые наскоро бесчисленными гвоздями. Разница основного подхода и различие характеров наших определились лишь через несколько лет. Но в то время мы своими различиями поддерживали друг друга. Работа ещё не дифференцировалась. Ещё не пришло время. Поэтому она была так дружна, проста и оживленна. Под конец лета, перед мыслью о новом, дальнейшем, мы задумывались слегка, как-то между делом произвели небольшой подсчет того, что делали, устроили экзамен себе и детям, наскоро создали опять не ясную, но привлекательную и по ширине и по интересу схему новой работы и, отмахнувшись от тех вопросов, которые всё же были досадными, вроде того, что делать с нашими колонистами дальше, с головой окунулись в новое дело, в новой обстановке, с новыми детьми и новыми товарищами, которые уже начали собираться. У нас остались сильные, яркие впечатления от прожитого кусочка жизни. Эти впечатления дали огромный толчок дальнейшей работе.

1922 год



Оставить  комментарий:

Ваше имя:
Комментарий:
Введите ответ:
captcha
[Обновить]
=