Игорь Петрович Иванов и коммунарская методика

кленовые листья

На главную

КРЫЩУК Николай Прохорович

писатель, один из воспитанников Фрунзенской коммуны

Фрунзенская коммуна: торжество и драма свободного братства

С ленинградской Фрунзенской коммуной Симона Львовича Соловейчика связывали многие годы жизни. Не говорю уже о дружбе с нашей «коммунарской мамой» Фаиной Яковлевной Шапиро, которая длилась вплоть до ее смерти более двадцати лет, и о близких отношениях со многими коммунарами, которые закончились только вместе с жизнью Симона Львовича. К нам он приезжал праздновать свое пятидесятилетие. Стихи и песни, написанные тогда в его честь, разбросаны по нашим домашним архивам. В те годы мы не думали о том, что когда-то настанет время воспоминаний.

Во многих ленинградских домах Симу ждали его тапочки, его любимые блюда. Квартира, в которой он останавливался, к вечеру набивалась людьми, превращаясь в стихийный диспут-клуб или место традиционного сбора. Так мы жили.

Но это всё, как говорится, лирика. Более существенно, что вместе с нами, тогда школьниками и студентами, Симон Львович создал книгу «Фрунзенская коммуна», которая, как почти все его книги, долго пробивалась сквозь издательские препоны, но в конце концов все же увидела свет и даже выдержала два издания. Спустя несколько лет он напишет книгу «Воспитание творчеством». Она полностью посвящена теоретическому осмыслению коммунарского опыта.

Однако хотя это и очень важно, но тоже не самое главное. Главное — заразившись коммунарством, молодой корреспондент «Комсомольской правды» Симон Соловейчик в своем «Алом парусе» создал Клуб юных коммунаров, заочными участниками которого стали десятки коммунарских секций во многих городах, городишках и селах бывшего СССР. Так с его легкой руки в стране появилось коммунарское движение, через которое прошли несколько сотен тысяч подростков и взрослых. И хотя этому грандиозному движению шестидесятых посвящены статьи, диссертации, книги, фильмы, оно, я уверен, еще ждет своего осмысления и изучения.

Вот почему своим заметкам о ленинградской коммуне мне захотелось предпослать монолог Симона Соловейчика — фрагмент нашей с ним беседы. Собственно, толчком для разговора послужила не коммуна, а письмо учительницы, направленное в газету «Первое сентября». Учительница описывала ужасающие истории школьного беспредела, школьной «дедовщины» и спрашивала совета. Я со своей стороны задавался вопросом более теоретическим: как построить жизнь детского коллектива так, чтобы внешние требования стали внутренним законом для каждого? Вот что ответил нам обоим Симон Соловейчик.

Это письмо — из разряда самых трудных. И оно тем более трудно, что не известно, как на него отвечать. И оно еще труднее, потому что на многие письма можно ответить так, что для одного человека годится, а для другого нет. На это же письмо ответить вообще невозможно. Но ответить тем более необходимо.

Ведь посмотрите, что получается. Могут сказать: ну что ж такого? А кто не прожил такое же детство? У кого в детстве не было врагов? Кто не боялся проходных дворов? Кто не боялся мальчишек из параллельного класса? Кто не боялся какого-нибудь большого хулигана, который терроризирует всю школу? Это было всегда. Вопрос в том, будет ли это всегда, неизбежно ли это?

А что — это? Это можно назвать словом, не совсем точным в применении к школе, словом, к которому мы, к сожалению, привыкли, армейским словом «дедовщина». То, что называется «неуставные отношения». А в предельных случаях называется беспределом. Это когда человек чувствует себя незащищенным.

Сейчас вся страна страдает от этого. Все опросы показывают, что проблемы безопасности выходят на первое место. Нет ничего страшнее, чем незащищенный человек. Человек, который не может найти правды, если с ним поступили дурно. Человек, который не может найти помощи, если он нуждается в ней. Человек, который кричит «спасите! помогите!», а ему никто не отзывается. И в сто раз страшнее, когда это ребенок.

Каждому приходилось видеть, даже если он это не испытывал, как мальчик лет одиннадцати-двенадцати прижимается к стене, закрывает голову руками, сжимается, поднимает плечи, а стайка мальчишек, порой меньших, чем он, нападает на него.

Я когда-то держал в руках правила поведения в одной американской школе. Мы ужасались, что у нас правила поведения для учащихся занимали целую страницу, а у них правила поведения в школе — это книжечка в пятьдесят страниц. Там все предусмотрено.

Если ты напал на товарища, за это следует такое-то наказание. Но если вы напали на товарища вдвоем или больше, то за этим следует жесточайшее наказание. Так они борются с беспределом. Потому что беспредел на том и держится — это не просто сильный над слабым, а это объединившиеся сильные, которые бьют, третируют, гонят слабого. Они вместе, они связаны круговой порукой, и там существуют свои штрафные действия и наказания для тех, кто не участвует в общем гонении. Это особое социальное явление, особо страшное. И как с ним бороться — неизвестно. Однако искоренить его в школе можно. Это можно сделать двумя путями.

Один путь — чисто карательный. Вот милиция в школе, дежурные, учителя, которые стоят в опасных местах, строгие наказания. Это приносит свои результаты. Важно делать это очень решительно, очень жестко и в самом начале.

«Дедовщина» — это зараза, болезнь. И вот в конце концов — техникум, где невозможно выдать стипендию, потому что ее тут же у окошка отнимают. Приходится посылать стипендию по почте домой.

Но есть и другой путь, более сложный и более существенный. Это большая работа по созданию в школе братства, товарищества. Мы теперь все немного боимся употреблять слово «коллектив», потому что оно испорчено и имело когда-то совершенно определенный смысл. Теперь уже в русском языке это, наверное, останется навсегда. И все-таки коллектив — это некое единение детей, у которых есть какая-то одна общая цель, какой-то принятый стиль жизни.

Только одно может остановить агрессивного ребенка — сознание: у нас в школе это невозможно. Если вы начинаете говорить ребенку, что это нехорошо, что это грабеж, что так нельзя — это не действует. А вот «у нас в школе это невозможно», точно так же, как в семье — «у нас это не принято», — действует. Опыт говорит, что это наиболее убеждающее, наиболее сильнодействующее средство.

Но для того чтобы это «у нас» подействовало, нужно хотя бы некоторое внутреннее представление о чести нашей школы или нашей семьи. Такая честь есть.

Почему невозможно? Потому что это значит опозорить школу. Никто не увидит, никто не узнает, а все равно чувство позора. Чувство нарушения каких-то основных, мне свойственных правил. Не школе свойственных, а мне свойственных, моих собственных правил. Как в моем любимом примере из Пушкина: «Душа моя, Павел! Держись моих правил…» Моих правил. Как только у человека появляются не школьные, а свои правила, как только он начинает понимать, что бесчестно нападать на маленького, он становится человеком.

Странно заметить, но и из того письма видно, что у тех ребят, которые дерутся, есть правила. Третий не вмешивается. Как только один из двух упал, все сейчас же расходятся. Его не забивают ногами. Раньше это называлось «драться до первой крови».

Знаете, если бы у всего народа, у каждого человека в душе было правило: лежачего не бьют, если бы слово «лежачий» понималось бы еще в метафорическом смысле, потому что всякий слабый — лежачий, всякий оступившийся — лежачий, всякий совершивший что-то дурное и страдающий от этого — лежачий, всякий оказавшийся в беде — лежачий, то уже можно было бы сказать, что в стране установилась какая-то вполне достойная мораль. Степень безопасности всех выросла бы в неимоверной степени.

Теперь что касается вопроса о механизме превращения требований внешних в требования внутренние. Это сложнейший вопрос психологии. Раньше наша советская психология, советская педагогика обходились с этим очень просто. Мы требуем от ребенка чего-то, и это требование становится его внутренним требованием. И все хорошо, все замечательно. Оставалось только требовать. Но каким образом это внешнее становилось внутренним, и становилось ли, и как обходиться с тем фактом, что в восьмидесяти процентах случаев не становилось, — это всё было не важно.

На мой взгляд, внешнее правило становится внутренним только в том случае, если мне — ребенку, человеку, члену коллектива — ценны те люди, среди которых я нахожусь. Если я дорожу своим существованием среди них. Если я дорожу тем, что меня приняли в эту группу.

Как только мы говорим: «Что делать, если дети бьют друг друга?» — это задача, недоступная нашему разуму. Мы с этим ничего не можем сделать. Но мы поняли, что должны быть какие-то правила и что эти правила должны быть общими. И они должны распространяться не в школе, как в учреждении, а в том реальном коллективе, в котором находится ребенок, говоря более обыденно — в его компании.

Я в своей жизни, как и многие мои друзья, видел только один такой коллектив, но умноженный во много раз, — это Фрунзенская коммуна. В ней был такой особый способ жизни, способ существования. Коммуна — ведь это условное название. Коммунары не жили в отдельном доме, где садятся за общий стол и вместе кормятся. Но вот что интересно: там существовала масса неписаных правил. Правил, которые были внутренними для коммуны и внутренними же для каждого человека в коммуне.

Не было необходимости спрашивать, а что будет, если он их нарушит. А он их не нарушит никогда. Вот если спросить, а что будет, если он нарушит, то тогда все в недоумении — неизвестно. Скажут: ну выгонят тогда. А может быть, и не выгонят. В коммуне ведь, кстати, перестали выгонять.

Настоящие правила таковы, что они ненарушаемы в принципе — никем и никогда. Они тем и держатся.

Это были замечательные правила поведения и замечательные ценности. Вот мы все говорим про правила, а не понимаем, что правила существуют только тогда, когда есть какие-то общие ценности. И все правила — это правила обращения с ценностями.

Ценностью там было, во-первых, само существование коммуны, которое приходилось отстаивать. Это была несомненная ценность. Ради того, чтобы не опозорить коммуну, не бросить на нее тень, не вызвать чьего-то стороннего недовольства, которое может погубить ее, ребята держались, это было для них ценностью. Ценностью, которая вызывала массу всяких правил.

Ценностью было представление всех людей обо мне. Не только то, что я о себе думаю (существенное для каждого человека), но и то, что про меня думают все. Это вообще в подростковом возрасте очень важная вещь.

Можно говорить и о других ценностях и правилах — их в коммуне было много. Некоторые из них потом вошли в коммунарские законы, в коммунарскую азбуку, в коммунарские речевки. Например:

Правда, но без громких фраз,
Красота, но без прикрас,
И добро не напоказ —
Вот что дорого для нас.

Не так уж худо, если иметь в виду, что все это сочинили дети. Главное же другое. Вот уже нет коммуны, коммунары выросли, у них семьи, они проводят большую часть времени в какой-то своей профессиональной среде. Но в каждом из них эти чаще всего неписаные коммунарские правила и ценности продолжают жить и работать.

Фрунзенская коммуна

Такие дела — в этом году коммуне исполнилось сорок. Вместе с нами в день рождения были наши дети. Каждому из них исполнилось уже больше лет, чем нам, когда мы были коммунарами. В общем, перешли-таки поле, и жизнь прошла. Но мы в лад со всеми отечественными ветеранами в этот день пели и смеялись, как дети, среди… Потому что уж мы такими родились… Ну и далее по тексту.

Правда, в силу не окончательной еще серьезности возраста одновременно мы подсмеивались над собой. Молодое старичье.

И, конечно, мы вспоминали.

Симе, когда он работал над книгой «Фрунзенская коммуна», не раз приходилось выслушивать претензии: это было не так, не с тем, не тогда. Он усмехался: «Подождите, пройдет лет десять, все из памяти выветрится, будете вспоминать строго по книге». Мы искренне возмущались.

Но вот, однако, прошло уже не одно десятилетие, а несколько, и книга вместе с нами, живыми, стала действительно полноправным участником воспоминаний. Поэтому о начале коммуны — по книге. Но сначала

О счастье по существу

Спрашивают: «Что такое была коммуна и что она вам дала?» Отвечают: «Счастье». Говорят: «Оставьте эмоции. Давайте по существу».

Бред. Тупик. Что можно сказать по существу о счастье?

А между тем в далекой Америке наша бывшая коммунарка, придя к своему косметологу, слышит, что до нее здесь побывала русская клиентка, у которой была безумно интересная юность в Ленинграде. Через несколько секунд называется имя — всплеск рук, радостный крик, просьба дать телефон. Клиентка была из коммунаров и рассказывала о Фрунзенской коммуне. И другая русская клиентка продолжает рассказ с той ноты, на которой закончила его предыдущая. Американка в очередной раз дивится.

Что и говорить? Нашли граждане США и место для воспоминаний, и достойного слушателя. Но оцените, однако, неотвязность и силу этих воспоминаний, что можно сравнить разве что с острым приступом ностальгии.

Серьезно же говоря, каждый из нас, рассказывая о коммуне, не раз сталкивался с неразрешимым противоречием — между крупномасштабностью эмоций, значением, которое придают коммуне вчерашние коммунары, и ограниченно временным, ведомственным, возрастным масштабом этого коллектива. Потому что рано или поздно приходится сказать слова, которые звучат так ординарно и обыденно: коммуна — это школа районного пионерского и комсомольского актива. А значит, как пророчески написал автор «Двенадцати»: «Ох, ты, горе-горькое! Скука скучная, Смертная!»

С завидной регулярностью со сталинских еще времен юные карьеристы приходили в районный Дом пионеров, садились за парты и с голоса методистов записывали разработки отрядных дел, чтобы потом под руководством вожатой провести в классе мероприятие. Вот вам, по существу, и счастье.

Но вот однажды

Однажды вожатые школ Фрунзенского района Ленинграда получили телефонограммы: «Сегодня в 16.00 прислать в Дом пионеров самого активного, инициативного, сообразительного пионера с цветочком». Как сочинилась эта анекдотическая телефонограмма, потом не могли припомнить и ее авторы — преподаватель педагогического института Игорь Петрович Иванов (автор коммунарской методики и крупный ученый), учительница Людмила Глебовна Борисова и методист Дома пионеров Фаина Яковлевна Шапиро. Однако сойдемся на том, что многие великие события начинались с анекдота.

Вот что вспоминает один из первых коммунаров: «С фикусом в руках я еле вылез из пионерской, обогнув длинный, буквой «Т» стол, накрытый суконной зеленой скатертью.

В Доме пионеров цветочек сдал в биокружок, и больше ничего неожиданного не предполагалось, все будет как обычно: войдет женщина (вошла женщина), поздоровается (поздоровалась), начнет говорить, что мы должны, что будем учиться… «Как вы думаете, почему у нас в школах такие плохие вожатые?» Здрасьте! Опять «цветочки»! До сих пор я знал, что вожатый может быть или не быть, но его наличие уже само по себе исключает прилагательное «какой». Что бы это значило и что будет дальше? А дальше нам предложили собираться, вместе ходить на экскурсии, говорить с интересными людьми, спорить, но, в сущности, все уже было решено самой первой фразой…»

Так все началось. Ничего, как видите, особенного. Разве что нелепый цветочек.

Ну и вот… ходили на экскурсии, встретились с несколькими интересными людьми, посрывали голоса в спорах (страсть к спорам — единственное неоспоримое призвание юности). Однако что же дальше?

Решили на школьных каникулах поехать на сбор. Без какой-либо определенной цели. Просто поживем несколько дней вместе. Друг с другом уже стало интересно. Ну а поскольку день не исчерпывается одной лишь физзарядкой, уборкой территории, катанием на лодках, приготовлением и поглощением пищи, будем придумывать еще какие-нибудь там творческие дела.

Вскоре, кстати, эти творческие дела станут известны всему школьному населению страны: Вечер горящих сердец, Защита фантастических проектов, Драматизация песни, Разнобой (прообраз будущего КВНа), Съезд мечтателей, Вечер разгаданных и неразгаданных тайн… Их несколько десятков.

Но дело было, разумеется, не в самих творческих делах. Здесь (прошу зафиксировать) угадывается уже начало тихой революции. И отнюдь не районного масштаба. Подросткам впервые предложили не учиться по методическим образцам, а жить — даже не проигрывать определенные жизненные ситуации в педагогических целях, что сегодня так распространено, а жить. Без пионерлагерного регламента, без жандармно-ласковой опеки вожатых, без гарантированного здорового сна и отдыха, ведущего к накоплению запланированного медиками веса. Жить открыто для труда и трудностей, для драм и веселья. Замечу, что такая непредсказуемая жизнь детского коллектива для взрослых в любой момент могла обернуться статьей Уголовного кодекса, к которому потом не раз пытались прибегнуть гонители коммуны (тут шло в ход все, начиная от деревенского нерегламентируемого купания и распорядка дня, от совместного проживания в палатках мальчиков и девочек до отчетности по финансам). Но при этом и взрослые, и дети чуть ли не впервые обнаружили, что

Жить — интересно

Кстати, коллектив был уже не только детский. Многие пионеры стали комсомольцами, но из коммуны уходить и не думали. К тому же взрослые, которые попадали в коммуну, столь прочно застревали в ней, что нередко их личные и профессиональные проблемы на долгие годы уходили на задний план.

Все мы вспоминаем, как к нам на сбор пришел вчерашний выпускник консерватории Виктор Малов. Перед тем как уехать по месту распределения в Новосибирск, он устроился на турбазу инструктором — подзаработать. В коммуну его послали на три дня — провести поход и тут же вернуться. Через три дня Виктор позвонил начальнику турбазы: «Будь здоров, Юрик. Будь здоров и ищи другого инструктора. Я остаюсь». — «То есть как остаешься? А ты знаешь, что мы имеем право не заплатить тебе ни копейки?» — «Не знаю, но наплевать. Будь здоров, я пошел».

В коммуне Виктор остался навсегда, мотаясь то и дело под фантастическими предлогами из Новосибирска в Ленинград.

И так происходило с очень и очень многими. Все они — студенты и инженеры, рабочие и журналисты, психологи, педагоги, художники, писатели, артисты, врачи — образовали особый отряд. Кто-то из коммунаров, заскочив в комнату взрослых, где стол и кровать за неимением другого материала были покрыты красным ситцем, воскликнул: «У вас, как в ревкоме!» Так с легкой руки неизвестного Отряд Друзей стал называться ревкомом. Случайность, с головой выдающая умонастроение детей ХХ съезда.

Сейчас думаю: чем же всех этих взрослых затягивала коммуна? Ведь ни по профессии, ни по призванию большинство из них не были педагогами. Да они и не стремились воспитывать, а, так же как и мы, хотели просто жить. Но… в детском коллективе? Да.

Было в явлении коммунарства что-то чрезвычайно серьезное и социально значимое для того, послесталинского времени. Общество нуждалось в каком-то прорыве, в альтернативных идеях и поведении. И случился этот прорыв, вероятно, по недосмотру властей именно в детском коллективе. Такое, оказывается, бывает. Хотя в самом явлении коммуны, в факте ее рождения все равно остается нечто таинственное. Все это — раз и навсегда.

Тайна

Ведь если многие взрослые (люди в большинстве своем неординарные, ярко талантливые, а часто и известные всей стране) так круто меняют сюжет своей жизни, встретившись с коммуной, значит, было уже тогда в ней что-то необыкновенное. Но что? И когда это началось? И как это случилось?

Трудно смириться с тем, что все эти вещи принципиально неуследимые. Нет, разумеется, существуют теоретические обоснования и в книгах Иванова, и в статьях Соловейчика об Иванове, и в книгах и статьях самого Соловейчика. Каждый с ними может познакомиться. Но я ведь не теоретик. Я просто вспоминаю.

Кроме теории, существуют еще чисто человеческие, чисто творческие моменты. Фаина Яковлевна сказала однажды: «Коммуна не должна была получиться. Это все равно, как если бы молекулы в ножках стола вдруг совершили движение в одном направлении, и стол бы подпрыгнул».

А тут именно так: двинулись в одном направлении, и совершилось чудо.

По поводу тайны творчества меня просветил в свое время не поэт, а физик — человек широкий, талантливый и остроумный, сын писателя Алексея Толстого Никита Алексеевич Толстой.

Нильс Бор, объяснил он мне, развивая принцип неопределенности, или дополнительности (так называемый принцип Бора-Гейзенберга), говорил о том, что как невозможно одновременно узнать координаты электрона и вектор его движения, узнать, какова излученная энергия и когда она будет излучена — или то или другое, — так же невозможно узнать механизм живого и оставить его в живых.

Бор говорит: невозможно узнать, что ты думаешь, и думать при этом. Невозможно творчески создавать единицу духовного содержания и одновременно знать, что с тобой происходит. Каждый помнит: ты решаешь школьную задачу, трудную задачу, долго бьешься, прикидываешь варианты, подходишь к решению так и эдак, и вдруг — бом! — задача решена. Ты понял, в чем дело.

Так вот, проследить за этим процессом нельзя.

Любой творческий процесс состоит из механической части и из элемента иррациональной загадки. Микеланджело, который высекает статую, — что он делает? Он производит обыкновенные операции молотком и зубилом. Но мы справедливо говорим, что Микеланджело отличается от любого другого тем, что он знает, куда ударить. И вот понять, что он знает и что он думает, когда бьет именно в это место, а ни в коем случае ни на полвершка выше, мы никогда не сможем. Более того, скульптор и сам при всем желании не смог бы это объяснить. Бор называет это высшей духовной неопределенностью.

Мы можем шутливо и в то же время юридически точно сказать, что Пушкин отличается от любого другого тем, что он умел ставить обыкновенные слова в определенном порядке. Но последнего внутреннего секрета этого его умения мы никогда не узнаем. Анатом может в невероятных подробностях описать вам строение человеческого тела, можно в клетке узнать, как устроена двойная спираль, но понять, чем отличается одушевленность от неодушевленности, понять, почему я могу познавать свое «я» и чувства другого человека, — это существующая наука понять не в силах. Тут какой-то волшебно запертый вход.

Коммуна была живым явлением, и закон высшей духовной неопределенности на нее, несомненно, распространяется. Поэтому и я вынужден не столько объяснять нечто, сколько описывать.

Послевоенные дети

Мы были дети сразу послевоенные. Мы помнили, как на Звенигородской и Фонтанке зияли провалы еще не восстановленных домов. Тогда еще не было приказа министра обороны, после которого отцы будут проделывать для боевых наград дырочки в пиджаках и их начнут пропускать без очереди в любую кассу (где ты, запоздалый советский альтруизм?). Родители о войне не рассказывали. Пройдет еще много лет, прежде чем они станут разговорчивыми. А пока мама молча протирает каждое воскресенье фотографию сестренки, умершей в блокаду. Сразу послевоенное время. Колючая проволока на Карельском перешейке еще не вросла в помнящие войну деревья.

Газета «Ленинские искры» организовала в Ленинграде движение красных следопытов. Штаб красных следопытов возглавлял Генка-ординарец. К нему стекались донесения многочисленных пионерских отрядов, идущих следами войны. Не сразу мы узнали, что Генкой-ординарцем был наш коммунар Саша Прутт.

Помню, мы сидим с ним ночью и сочиняем песню, которую уже наутро споем всей коммуне. Хотя мы пишем песню для суровых голосов. Война еще слишком близко, чтобы полагать, что жизнь всегда будет беспечальна. Как бы мы хорошо и честно ни жили, этого мало. Надо еще научиться просто и мужественно встречать любое испытание. Об этом и пишем:

Не нагадать, когда судьба.
Не нагадать, когда разлука.
Не нагадать, когда без стука
Войдет нежданная беда.

В Ефимию мы ездили обычно в июне. Белые ночи. Обвалы комаров. Репудин помогал ненадолго. Только дымным лапником и спасались. А у костра, конечно, песни. И стихи.

В редакциях еще только составлялись сборники поэтов, погибших на Великой Отечественной, а мы уже примеряли на себя судьбу этих довоенных мальчиков, с ужасом восторга чувствуя, что она нам по плечу.

Мы пройдем через это.
Как окурки, мы затопчем это,
Мы, лобастые мальчики невиданной революции.
В десять лет мечтатели,
В четырнадцать — поэты и урки,
В двадцать пять — внесенные в смертные реляции.
Мое поколение — это зубы сожми и работай,
Мое поколение —
Это пулю прими и рухни.

В тот день мы не успели с товарищами к вечернему костру. Из досок, выделенных председателем, мы сколачивали обелиск тем, кто не вернулся в деревню Климово с войны. Хозяин, предоставивший нам свой двор и верстак для работы, время от времени вспоминал:

«Мы в окружении были. И вот, смотри, между нами и немцами — мерзлое поле. А там полно неубранной картошки. У нас-то запасы давно кончились, а тут, можно сказать, еда под ногами. Ну и мы, конечно, каждый день высылали десант. Немцы тут же пускали свою артиллерию. А нам только этого и надо: поле перепашут — ночью картошку можно голыми руками брать. Гибли, конечно, многие. А как же?» Старик (было ему, теперь я думаю, немногим за сорок) посмеивался, вспоминая их хитроумную выдумку.

Не успели мы вернуться к своим, как горн поднял по тревоге всю коммуну. Тишина непривычная. Четыре часа утра. Мы стоим на линейке, посвященной дню начала войны.

Медленно к обелиску сходится вся деревня. В старушках в черных платках мы узнаем матерей тех, чьи имена выводили сегодня ночью на свежекрашеном дереве. О чем-то говорят мужики. Потом председатель. Не плачут только младенцы, которых женщины захватили с собой.

Перечитал и подумал: прямо-таки страничка из дедушки Гайдара. А для кандидатов в кандидаты педагогических наук того времени — бесценная иллюстрация на тему военно-патриотического воспитания. И пекли ведь такие диссертации одну за другой. Правда, именно эти пекари не задерживались почему-то в коммуне дольше, чем на одну-две недели. Наука их влекла.

Сашка проходил в этих диссертациях как Саша П. Я — как Коля К. В общем, прошу любить и жаловать.

Подопытные педагогического эксперимента

В какой-то мере все мы, разумеется, были подопытными если и не педагогического эксперимента, то эксперимента социального. Сказано же у поэта: «Россия — опытное поле». Однако сначала давайте все же об эксперименте педагогическом.

Одно скажу наверняка: за нашим поведением не стояло никакого Карабаса Барабаса от педагогики. Просто создатели и руководители коммуны необычайно точно сопрягли потребность времени с психологией подростка, а главное — нашли в себе нешуточную решимость строить жизнь коллектива на основе нравственных представлений, а не на основе бесчисленных методичек, памяток, указов и инструкций. Вообразите себе общество, построенное таким образом, и вы поймете всю силу и невероятность этого эксперимента.

Конечно, жизнь коммуны не была при этом хаотична, стихийна и самосудна. Были в ней свои правила поведения и свои законы. Но рождались они как фиксация опыта совместной жизни, как итог нравственного коллективного творчества. И дисциплина в коммуне была, но не в виде рабского следования спущенным сверху уложениям, а как добровольный регулятор общих отношений и дел.

Мы были само-деятельны, да. И это исключало проявление какого-либо формализма со стороны детей и бюрократии со стороны взрослых.

Обелиски в память погибших на войне мы строили по собственной инициативе — первыми в стране, когда память наших родителей только начинала оттаивать, а государство размышляло: не опасно ли всенародно вспоминать те грозные времена, когда люди чувствовали себя хозяевами положения и брали на себя всю меру ответственности, пусть и под пистолетным прицелом взгляда политрука или лейтенанта первого отдела? Не вредно ли на пороге светлого будущего и укоренившегося как будто оптимизма заговорить во всеуслышание о нестираемых из памяти ужасах войны и непостижимых жертвах?

Первый День Победы в государственном масштабе был отмечен лишь в 65-м году, а наши, обелиски в деревнях Ленинградской области начали вырастать с шестидесятого. Странная по сегодняшним меркам непокорность, правда?

Но вряд ли мы при этом проявляли сознательную оппозиционность по отношению к государственной политике. Мы просто так чувствовали. Дело лишь в том, что свои чувства мы имели возможность реализовать, превратите их в действие. Это и есть коммуна.

Вот что писал о коммуне Симон Соловейчик в своей книге «Воспитание творчеством»:

«Учителя иностранного языка учат погружением в иноязычную среду… Так и на коммунарском сборе: огромное количество дел создает новое явление — истинно коллективистские отношения между детьми, которые не сразу внедришь в обычной, «разреженной» жизни, распространяются не на мероприятие, а на отрезок жvизни коллектива. Моделируется лучшее время, времяпровождение, лучший способ прожить один день человеческой жизни со всеми его сложностями. Сбор — не поход, не урок, не вечер, не собрание, не мероприятие. Это дело, деятельность, действо».

Но, повторю, для того чтобы выпустить на свет такой саморегулирующийся, жизнетворящий коллектив, нужны были не только дерзость, а и мужество. И Господь, думаю я, создавая мир, был не только дерзким, но и мужественным творцом, потому что в какой-то мере поступался своей абсолютной властью. Создатели коммуны были, вероятно, внутренне свободными людьми (насколько доступно это для выкормышей советской системы), а внутренняя свобода непременно предполагает свободу других.

Однако никто в том обществе и в то время не мог быть свободным от идеологии. Коммуна была, конечно, идеологической организацией. Сейчас мне хочется сказать, что идеология была в ней чем-то вроде шелухи, охраняющей ядро от внешних губящих воздействий. И это до какой-то степени так. Не будь в этом движении коммунистической окраски, ему было бы не продержаться и дня.

Но сказать так — значит сказать половину правды, то есть неправду. Все мы, повторяю, были подопытными в том социальном эксперименте, который называется «советское общество».

Личная жизнь заведомо была принесена в жертву общему делу. Потому что «Наша цель — счастье людей!» Молодые реформаторы, мы были настроены на борьбу с формализмом и бюрократией, ненавидели чиновничью амбициозность всяческого начальства, но противопоставляли этому, разумеется, не индивидуальную свободу и защиту прав личности, а волю коллектива:

В коммуне нет начальства,
Хозяин — коллектив.

В сущности, коммуна была первой попыткой внутри тоталитарной системы построить демократическую организацию. Новгородского, скорее всего, типа. Во всяком случае, в то время, когда в памятке экскурсоводам, имеющим дело с иностранцами, на провокационный вопрос: «Почему у вас при выборах в Верховный Совет на одно место претендует лишь один кандидат?» — предлагалось отвечать: «Такова традиция», мы уже не один раз участвовали в выборах командира отряда, командира коммуны, совета коммуны и так далее. Ошибка при выборах благодаря невеликим размерам коммунарского государства обнаруживалась довольно быстро и заставляла ответственнее отнестись к ним при следующем голосовании.

Иосиф Бродский в своей нобелевской лекции говорил о том, что подлинной опасностью для человека «является не столько возможность (часто реальность) преследования со стороны государства, сколько возможность оказаться загипнотизированным его, государства, монструозными или претерпевающими изменения (к лучшему?) — но всегда временными очертаниями».

Все мы, несомненно, в той или иной мере были загипнотизированы государством. Ведь даже ополчаясь на государство, советский человек выдавал себя тем, что не представлял собственное существование вне выяснения отношений с ним.

В выстраивании собственной жизни чувствовалась рука невидимого закройщика. В детстве каждому говорили, что он должен подражать маленькому Володе Ульянову. Маяковский призывал юношество делать жизнь с товарища Дзержинского. Мы прожили жизнь в мире образцов, мы все время должны были на кого-нибудь или на что-нибудь равняться. Ценность, удачность собственной жизни можно было осознать только степенью ее близости к образцу.

Коммуна была, как теперь говорят, сильно продвинута по отношению к обществу в целом, но при этом она была и частью этого общества. Инициатива ценилась очень высоко, но эффективность ее мог оценить только коллектив, а значит, и она состояла на службе. Воля коллектива, как правило, не подавляла личную волю, но ставила ей добровольно принятый предел, главное же — обещала человеку гарантированную безопасность, даже если его собственная воля так и останется в недоразвитом состоянии.

В коммуне была ставка на творчество: «Все творчески, иначе — зачем?» Но при этом и рабоче-крестьянское понимание долга не было забыто. И будущая скрипачка, обливаясь слезами, изувечивала руки на прополке турнепса.

В расписании дня не было предусмотрено время на одиночество, да, правду сказать, и потребности в нем до определенного возраста никто не испытывал.

И еще в одном существенном моменте взрослые оказались не мудрее нас и сами в каком-то смысле впали в детство. Я говорю о советском романтизме. Нам внушали, что жить надо ярко и красиво: Лермонтов и Корчагин, Матросов и Рембо, Желябов и Эварист Галуа. Юность наша была сплошным исступлением. Красиво — значит на пределе.

И никто не учил нас жить долго.

Такое было время, такими были мы. Нас вдохновлял воспетый литературными не только графоманами, но и гениями чистый источник революции, и мы клали все свои силы на борьбу со Сталиным, который разбавил в нем человеческую кровь и загадил подлостью. Мы жили под опекой окуджавских «комиссаров в пыльных шлемах» и комиссаров Наума Коржавина:

Где вы, где вы, в какие походы
Вы ушли из моих городов,
Комиссары двадцатого года?
Я вас помню с двадцатых годов.
Вы вели меня, люди стальные,
Зная правду, но веру храня,
И меня за собой уводили,
Отвлекали от дела меня.

Парадокс, однако же, состоит в том, что не фрондерское и раболепно-фанатичное, а искреннее и глубокое следование идее, а правильнее сказать — духу идеи, приводит, в конце концов, к взрыву ее изнутри.

Помню, мы с Володей Цивиным вдогонку уже готовой рукописи книги «Фрунзенская коммуна» послали Соловейчику несколько новых сюжетов. Было там и про девочку-скрипачку, уродующую руки на прополке, и про ложную интимность коллективного сидения при свечах, и про традицию «откровенных разговоров», на которых со всем юношеским максимализмом мы обсуждали не поступок, а человека.

А на дворе — середина шестидесятых. В Кремль вселился уже новый хозяин, который в промежутке между пьянством и подступающим маразмом будет править страной почти двадцать лет. Газета «Правда» снова начала отмечать дни рождения Сталина, упоминая мимоходом, что и при этом вожде и великом полководце были случаи нарушения социалистической законности. Впереди Чехословакия и Афганистан, дело Даниэля и Синявского, высылка Солженицына и Бродского. После хрущевской «оттепели» ударил мороз, было скользко, ничего не стоило расшибиться насмерть.

Книга и без нашего запоздалого прозрения лежала в издательстве «Детская литература» без движения. Для тогдашних партийно-комсомольских инстанций и цензуры даже она была недостаточно розовой и бесконфликтной.

В то время как мы пребывали в области чистого метафизического противоречия, Симон Львович жил внутри издательского конфликта. В то время как мы в поисках выхода штудировали Шацкого, Ушинского, Макаренко, которых Соловейчик знал едва ли не наизусть, он пробивал книгу в инстанциях.

И просили-то ведь о сущем пустяке: одна цитата из Ленина и одно упоминание о вдохновляющем и мобилизующем влиянии партии на коммунарское движение. Каратели и гонители любят надевать маску простодушного альтруиста или же доброго следователя. Таким трудно отказать, не нанеся личной обиды (ведь они хотят помочь). К тому же отказ, даже в самой мягкой форме, неизбежно приобретет силу политического заявления, за которым последует гражданская смерть — если и не автора, то книги определенно. С помощью какого сальто-мортале тридцатипятилетний журналист «Комсомолки» выпрыгнул из этого тупика, захватив с собой еще и рукопись, мне не известно.

Но это был только один из поводов для отказа нам, юным добытчикам истины. Сейчас мне пришла в голову аналогия, быть может, не слишком корректная в силу разномасштабности явлений. Я подумал о том, что Герцен в книге «Былое и думы» тоже ведь отфильтровывал события своей жизни. Его семейно-политический дневник ни словом не упоминает о личной драме и о любовном треугольнике Огарев-Огарева-Герцен. В построенный им миф нравов этот сюжет не вписывался.

Не время в середине шестидесятых было и для наших откровений. Коммунарская история, как она была изложена в книге, оформилась в яркую, сильную легенду и именно в этом качестве должна была послужить. Наши маргиналии только помешали бы делу. «Здесь всё правда, — сказал Сима, прочитав наши листки, — но это для другой книги. Давайте подождем».

Однако я, вероятно, раньше времени пустился в высокие материи, не успев рассказать о коммунарской жизни даже на азбучном уровне. Поэтому вернемся все же к хронологии и еще раз к азбуке.

Азбука коммуны

Об анекдотичных телефонограммах, которые привели в Дом пионеров первых коммунаров, все вспоминали со смехом. Дом на Можайской превратился в настоящий штаб. Коммуне не только психологически стало тесно в самой себе, но и трехэтажный дом уже не мог вместить всех, кто рвался в него сразу после уроков.

Решили в каждой школе организовать спутник коммуны. В спутнике работали по одному-два коммунара. Вскоре каждый из нас убедился, что опыт коммуны принципиально повторяем. На следующее лето в Ефимовский район выехали уже не сто, а тысяча двести человек.

Тогда же по призыву «Комсомольской правды» (читай — Соловейчика) в стране образовался Клуб юных коммунаров. На первый сбор в лагере «Орленок» были откомандированы всего семь ленинградцев, но этого было достаточно, чтобы той же осенью в десятках городов Союза стали возникать секции КЮК.

Так вот рассказываешь об этом с большей или меньшей степенью подробности и, сам чувствуешь, что невольно подменяешь огромность духовную огромностью масштабов и количеств. Вот же они, в конце концов, эти вожделенные факты. А главное все же протекает между словами.

С чего все начинается? Ну, как, например, случается, что абсолютная внутренняя свобода и чувство ответственности образуют вдруг дружную, нерасторжимую пару? Процесс, несомненно, долгий и в то же время как будто похож на озарение. Как любовь. С чего начинается любовь, не знает никто. Что такое любовь, знают все. Но в то же время здесь мы все ведем себя, как та корова из известного анекдота, которая знать-то знает, вот только объяснить не может.

Второй день в Климове льет дождь. Мы сидим в палатках. Началась, прошла и снова возвратилась полоса песен. Потом занимательных историй. Потом героических походов за рыбой. Потом разговоров о еде.

Десант с фонарями против волков. Снова песни. Истории. Добровольные, костровые. Обед. Песни. Истории.

Каземат протекающей палатки. Свобода где-то там, за бесконечной полосой непроницаемого дождя. Там кто-то стреляет у прохожих трехкопеечные монетки, чтобы выпить газировки, вытирает футболкой вспотевшее лицо, на котором тут же проступают новорожденные голубые глаза, и спутница, шаля, говорит что-нибудь вроде: «Ох, какой ты сегодня весь целлулоидный!»

Последние выжившие остроумцы поддерживают веселье. До ночи еще далеко. А сил уже нет ни на веселье, ни на песни, ни на истории. И надоели все друг другу порядочно. Третьи сутки дождя. Не надо летать в космос, чтобы понять, что такое психологическая несовместимость.

И вдруг: «Добровольцы — на мытье посуды». Пауза из тех, что называют тяжелыми. Рассчитывать на лес рук не приходится. К тому же не забудем: дождь продолжает лить и отсырело уже все — даже щетка в рюкзаке.

Выползаешь из палатки, как будто захотелось прогуляться. Только, чтобы никто не оценил по заслугам. Не надо тебе этого уважения.

А дальше — спутники. Здесь ты уже не просто друг, товарищ и брат. Ты — коммунар. Самая большая вязанка дров — твоя веселая обязанность. И самый короткий сон. И остроумие — а как же! И унылая физиономия неприятного тебе шестиклассника на твоей совести. Ночью вытряхнешь его ласково из байковой капсулы и запихнешь в свой байковый, но с шерстяным начесом мешок: только не дрожи! Погуляешь, унимая бессонницу. Снимешь иней с палатки. В июне ночи у нас холодные.

Вспоминаю эпизод, случившийся на ефимовском сборе. Мы с товарищем в деревню Журавлево возвратились из десанта (нас командировали на несколько дней для помощи, соседнему отряду). Первыми, кого мы увидели, были наши Друзья — московские художники Коля Павлов и Валерий Чумаков (Чум). Чум отвлекся от разговора с мужиками, ставящими избу, и отозвал меня в сторону. Разговор пошел о командире нашего отряда.

«Хотел с тобой посоветоваться. Мне кажется, Наташка не справляется. Трепа больше, чем дела. Ну да ты знаешь сам».

Я знал.

«Что же делать?» — спросил я. «Мы подумали о Шуре. Как считаешь?»

Тут главное — не соврать. Иначе эпизод не будет стоить выеденного яйца.

Я был уязвлен. Почему не я? Не переоценивая свои возможности и авторитет, я знал, что был реальной кандидатурой на пост командира отряда. Почему все-таки не я?

С другой стороны, именно ко мне Чум обратился за советом. Меня выделяли, но пока в непонятном мне качестве — как советчика, как выразителя настроений отряда. Ситуация требовала, во всяком случае, полной объективности. Я сказал: «Шура будет то, что, надо».

Искреннее умаление собственных претензий, когда речь идет об общем деле, было у каждого как бы в крови. Оно и свело на нет мою возможную в том эпизоде амбициозность. Именно тогда я впервые подумал, что по свойствам характера больше расположен к комиссарской, чем к командирской работе, хотя в мундире командира мне потом приходилось оказываться не раз. Жизнь в своей полководческой решимости грубовата и вовсе не склонна считаться с индивидуальными прозрениями и наклонностями.

Кстати сказать, через год примерно коммуна почувствовала потребность в лидерах именно комиссарского склада, и на втором ефимовском сборе собрался первый комиссарский съезд. Стоит ли говорить, что комиссары в коммуне были не уполномоченными по какой-то политической, административной или хозяйственной части. По замыслу это были те самые — романтические окуджавские комиссары, которые приходят на помощь. Командира, лидера угадать было нетрудно. Комиссаров избирали с молчаливым трепетом, отдавшись только своей интуиции…

Каждый день на сборе коммунары собирались на вечерний «огонек». Начинался и заканчивался «огонек» песнями. Коллективное пение — особое, ритуальное действо и, конечно, большое искусство, которому мы обучились далеко не сразу. В коммунарском репертуаре ни одной общеэстрадной или специально детской песни. Пели о любви, о войне, о путешествиях, об иронии судьбы и легкой разлуке. Песни фольклорные, бардовские. Романсы. Эта любовь к песне не была увядающей традицией молодежного коллектива, скорее, особенностью мироощущения, не отделявшего песню от жизни, своеобразной зарядкой души, которая все хотела, но еще мало могла.

На «огоньке» традиционно обсуждался прошедший день. По трем пунктам: 1) что было хорошо, 2) что плохо, 3) что надо сделать. Не так проста эта схема, как поначалу кажется. Не каждый коллектив, в котором хорошо работают и весело проводят время, умеет коллективно анализировать, думать над тем, что они делают и зачем. Между тем, как писала один из организаторов коммуны, Людмила Глебовна Борисова, «без этой рефлексивной процедуры ни одно дело нельзя назвать ни коллективным, ни творческим».

Если тебе все нравилось (первый пункт), тебя подозревали либо в глупости, либо в равнодушии. Если ты критиковал (второй пункт), от тебя требовали высказаться по третьему пункту, что предлагаешь? Возвыситься за счет умения остро критиковать было невозможно. Ну а если ты предлагал что-нибудь дельное, то тебя же могли выбрать и ответственным за это дело.

В коммуне пошла в ход самая ценная монета: за филонство на картофельном поле, за дохлую вязанку хвороста к костру здесь не принимали никаких административных мер. Отношения стали сильнее организационного воздействия. Авторитет коллектива вырос постепенно в главную законообразующую ценность.

С точки зрения установок обычного лагеря здесь и требовали-то гораздо меньше. Тебя, например, не упрекали за то, что ты медленно ешь и задерживаешь дежурных по кухне. Не было приказа идти на поле — там работали только добровольцы. Дело дошло до того, что стали наказывать отстранением от работы, что подвигло одного залетевшего в коммуну писателя на создание юмористического рассказа. Ты мог уйти с общего дела, если тебе становилось скучно, и, напротив, если интересное дело затянулось до поздней ночи, никому не приходило в голову давать команду «отбой».

В коммуне можно было не бояться своей картавости, опрометчивости, вопиющего невежества, не стесняться старого пальто. В этой атмосфере всеобщей благожелательности и требовательности по существу не раскрыться было невозможно. Человек, не привыкший к такой интенсивной жизни, поначалу совершает множество опрометчивых поступков. И он бы разорвался, погиб, подавленный сознанием своих ошибок, если бы какая-то сила коллектива, которую только и можно сравнить с любовью, не вызывала его каждый раз из его маеты, давая понять, что в нем видят и ценят то, что и сам он в себе, может быть, еще не видит и не ценит.

Один из коммунаров вспоминал, что в первый же день ему предложили выступить на вечере поэзии. По инерции отнесясь к этому как к поручению, он стал отказываться, тайно, впрочем, рассчитывая на уговоры, потому что стихи знал во множестве и читать их любил. Но уговаривать его не стали. Тогда он понял, что совершил какую-то ошибку. Быть может, здесь правила пожестче, чем в школе, и никого не уговаривают, а сразу принимают меры воздействия? Каково, же было его удивление, когда он понял, что его ломания просто никто не заметил.

Такой получался плен свободы.

Помню, как в Вырице мы отправились ночью в тимуровский десант. Вернулись уже под утро, едва успели лечь — подъем. На линейке ДКО доложил. «Отряд «Алтай» к коммунарскому дню готов». И ни слова о ночном десанте. Конечно, в такой подвиг скромности играть было не менее приятно, чем в славу, в громкое торжество поступка. Но все же, думаю, это была игра с хорошими правилами и с хорошими жизненными последствиями.

И все это — игра

Каждый, вспомнив себя подростком, вспоминает и то нерадостное ощущение, что лучшая жизнь, с ее высокими помыслами, дружбой, любовью, необходимостью подвига и прочее и прочее, существует либо в кино и книгах, либо безвозвратно принадлежит прошлому. Суть не в том, что окружающая жизнь так уж плоха, а в том, что лучшее в ней, как и в нас самих, не сконцентрировано и нет еще опыта, душевных сил и достаточной проницательности, чтобы искомое и раздробленное в явлениях лучшее сконцентрировать и преобразовать в норму, в закон собственной.

Извлечь нас из дурной бесконечности дней может только творчество. Творец-время сжимает эпохи до компакт-дисков с гениальной музыкой, нескольких залов, наполненных живописными шедеврами, небольшой библиотечки. Время отбирает для будущих поколений только самое-самое, рождая в нас иллюзию того, что в прошлом все, великие любовники, гениальные ученые, художники и полководцы были соседями по дому или на худой конец по кварталу, ходили друг к другу в гости и во время чаепития или прогулки в сквере вершили мировую историй.

Ту же работу проделывает каждый из нас, когда предается воспоминаниям: отбирает, концентрирует, преобразует. Вероятно, это и заставило Пушкина предположить, что воспоминание есть сильнейшая часть души нашей.

Советская история развила в нас и еще одну потребность, доведя ее почти до инстинкта: потребность жить будущим.

Настоящим мы живем только в пик любви и вдохновения, то есть считанные мгновения из нескольких сотен тысяч отведенных нам часов.

Хочется сказать, что иное доступно только гению. До какой-то степени это так. Но и гений чувствует на себе необоримую скуку жизни. Будь иначе, не смог бы начать Пушкин «Сцену из Фауста» такими репликами: «Мне скучно бес!» — «Что делать, Фауст?»

В коммуне преодоление этого универсального закона мы ощущали физически. Мы жили настоящим (в соавторстве с нами была, конечно, наша неприличная молодость). Способ же подключения к настоящему назывался просто: игра.

Симон Соловейчик писал и рассказывал не раз, какое замешательство и негодование вызывал в партийных органах один из наших девизов: «Все — творчески, иначе — зачем?»

В чем дело, казалось бы? Ведь идеологией здесь не пахнет. В том-то, однако, и дело, что здесь и не пахнет идеологией. Служение партии и мифическим государственным интересам исключало вопрос «зачем?». Творчество как конечная и абсолютная цель подрывало систему. И это точно так. В чутье нашим идеологам отказать было нельзя. Творческий человек — это человек внутренне свободный, а последствия этого состояния опасны для любой системы.

Хотя если все эти взрывоопасные идеи снова вернуть в реальный масштаб детского коллектива, что в них такого особенного и опасного?

Сегодня, например, весь лагерь превращается в средневековый город: здесь проходят рыцарские турниры, там сочиняют гимны в честь Прекрасных Дам (День рыцаря). Завтра лагерем правит Вечный Шах — зарядка начинается с упражнения в «низкопоклонстве» (День шахмат). Послезавтра Друзья уже с утра появляются из палаток в белых неземных одеяниях из простыней и объявляют: «Слушай, народ, и запомни навеки, мы ваши боги, а вы — наши греки». Так начинается День Древней Греции.

Каждый из таких дней превращается в полуимпровизированный спектакль, в котором нет статистов. Фантазия подчиняет теме дня и работу на поле, и линейку, окрашивает отношения, снимает конфликты, диктует составление меню и саму процедуру обеда.

Взрослели коммунары, старшие из них уже образовали отдельный Гайдаровский отряд. Они, кажется, впервые и начали осознавать драматичность разрыва между так называемой общественной деятельностью и учебой, профессиональной ориентацией. Так рядом с трудовым пафосом появился пафос знаний. Органично совместить их можно было только в коммунарской школе, которая скоро и появилась. Но начало этому было положено в коммуне теми же вечерами разгаданных и неразгаданных тайн, вечерами защиты профессий, литературными салонами, коммунарскими олимпиадами знаний.

Коммунарская олимпиада отличалась от школьной. Прежде всего, ее организовывали не учителя, а мы сами. Для проведения олимпиады, как обычно был избран совет дела, который в этот раз назывался ученым советом. На утреннем митинге ученый совет обратился ко всем участникам олимпиады с воззванием:

«Академик Амбарцумян в 14 лет окончил университет. Математик Эварист Галуа в 21 год в ночь перед дуэлью сформулировал важнейшие математические принципы; его записные книжки расшифровываются до сих пор. Сергей Рахманинов в 19 лет написал оперу «Алеко».

Мы уже прожили 13, 14, 15 лет и еще почти ничего не успели. А нам предстоит создать единую теорию поля, исследовать проблемы наследственности и раскрыть тайну рака.

Надо создать свою симфонию, написать свою картину, доказать свою теорему… Надо успеть. Надо торопиться жить: ведь с тридцати лет человек ежедневно теряет 3000 мозговых клеток (а всего их у нас около 15 миллиардов). Мы же не умеем получать и собирать знания, и не всегда даже понимаем, что хотим знать, а к учебе относимся подчас как к печальной необходимости.

Стойте! Одумайтесь!

Тратить впустую годы — самые юные, самые плодотворные — преступление. Во имя ваших будущих профессий и свершений — в бой за знания! Пусть соревнуются ум и эрудиция смелость и сообразительность, талант и поиск.

Да будет царство Мысли!

Ученый совет коммунарской олимпиады знаний»

Сегодня, конечно, прежде всего бросаются в глаза революционная лексика и напор этого воззвания. Но юношеский непрофессиональный коллектив и не может воспитать навык индивидуального труда. Он может только дать импульс к творчеству, одарить, по Достоевскому, животворящим и спасительным воспоминанием.

Важна в этом воззвании не революционная стилистика, важно, что коллектив всем своим авторитетом повернулся к личности, признав тем, самым ее (личность) важнее себя (целого).

Строго говоря, и это не было полным отходом от коммунистического идеала. Разница с государственной практикой состояла лишь в том, что этот поворот был не декларативным, а действенным.

Научная лексика мне не дается, поэтому я еще раз прибегну к цитате из статьи Евгения Белякова «Личная история общей заботы»: «Мы говорим «коллективная» творческая забота, мы говорим «коммунарство», и складывается Мнение, что коллектив выше индивидуума, важнее. На самом деле в коммунарской методике коллектив и коммуна вторичны и имеют статус средства и фазы в развитии отдельной личности. Даже если мы признаем ведущую роль и необходимость воспитательного коллектива на определенной стадии жизненного пути человека, все же коммунарская педагогика должна быть лишь этапом, частью более широкой индивидуальной педагогики, цель которой можно выразить так: выжить в обществе в одиночку и сохранить в душе коммунарские идеалы».

Наверное, все это так и есть. Коммуна по определению только этап и часть. Ведь мы взрослеем и выбираем те дороги, которые Выбираем. Но коммуна при этом и больше каждого из нас именно в силу того, что не сводится к педагогическим приемам, не ограничивается возрастом и временем пребывания в коллективе. Идеал же совмещает в себе вечные свойства цемента и эфира, являясь одновременно фундаментом личности и силой ее безграничного духовного влечения.

Кроме того, коммуна, которая в качестве детского коллектива прекратила свое существование вот уже лет тридцать назад, до сих пор является для каждого из нас, как теперь принято говорить референтной группой, ценности которой мы вносим в новые профессиональные и творческие отношения.

Это было бы так, даже если бы мы были лишены почему-либо возможности встречаться сегодня и вместе переходить в неизвестный нам возраст. Но мы встречаемся и по мере сил помогаем друг другу двигаться в одиночку.

Как-то на одном из коммунарских выпусков Симон Львович сказал: «Ну, вот и все. Теперь в ваших силах только одно: помогать друг другу делать карьеру». Слово «карьера» отдавало буржуазностью и беспринципностью. Мы были озадачены и даже, кажется, обижены.

Но так оно все и вышло. Мы до сих пор помогаем друг другу делать карьеру. И счастливы, насколько позволяет быть счастливым неполное отсутствие критического ума и сознание конечного одиночества. А так хоть завтра могли бы, собравшись вместе, совершить веселую революцию и образовать вполне квалифицированное, самостоятельное правительство с дежурными министрами и министрами без портфелей.

Шутка. Страсть к революциям для нас сегодня, слава Богу, неактуальна. Спасибо коммуне.

Это не игра

Я уже говорил, что наши взрослые, Друзья коммуны, в большинстве своем не были педагогами. И тянулись они в коммуну не по призванию воспитателей, а по инстинкту жизни. Тем более что в большинстве своем это были люди профессионально состоятельные, а некоторые уже прошли через искушение не только огнем и водой, но и медными трубами. И искренняя трата себя и неподдельная серьезность привели к поразительному эффекту.

Достаточно сказать, что при огромном количестве взрослых в коммуне не было вожатых. Они были попросту не нужны. Отрядом руководил регулярно переизбираемый командир из сверстников. Кроме того, на каждый день выбирался Дежурный командир отряда — ДКО. Такие же командиры избирались и для всей коммуны.

Это была прекрасная школа демократии и управления, которая успешно спорила со столь распространенной до этого практикой номенклатурных активистов. Это была школа управления, но именно поэтому и школа подчинения, дисциплины. Как не подчиниться приказу, если только вчера ты сам был в шкуре ДКО, а через несколько дней можешь стать им снова. Регулярная сменяемость командиров исключала чванство, но и анархические фигуры поведения, столь привлекательные нередко в подростковой среде, быстро лишались черт обаятельности.

Друзья коммуны вступали в свои права обыкновенно тогда, когда требовалось их участие в коллективном творчестве. Именно участие, а не кураторство. Они не показывали, «как надо», не стимулировали детскую самодеятельность бессмысленными призывами: «Думайте, думайте сами!». Они вместе со всеми погружались в изобретательство, и далеко не всегда их ум и опыт гарантировали им лидерство в творческом эксперименте. Представить же себе в коммуне взрослого, который кого-то обрывает или что-нибудь категорически приказываете просто невозможно.

Конечно, ревком не был эдаким почетным политбюро, которое не имело никакого отношения к руководству волшебным образом саморазвивающегося коллектива. Но формы этого руководства в принципе не могли быть диктаторскими (хотя это «в принципе» далось не сразу — об этом я еще расскажу). Ведь и идея Смены командира нашего отряда созрела у взрослых, но подошел с ней Чум все-таки ко мне. Даже если это был просто тактический ход, все-таки это был единственно возможный способ повлиять на волю коллектива. А это уже немало.

Мы обожали своих взрослых. Большинство из них мы звали по именам и на «вы». Так сложилось. Это обращение очень точно выражало наше внутреннее отношение к ним: уникальную меру близости и дистанции.

Стоит ли говорить, что все они не были так уж безгрешны и идеальны (как, впрочем, и мы). Об их бурной личной жизни времен многолетнего коммунарского марафона мы узнали значительно позже (как и они о нашей). Но в те годы мы воспринимали людей в их лучших проявлениях. Это не было заблуждением, это было нормой любви. И каждый стремился быть на уровне этой любви. А значит, получал возможность узнать лучшего себя.

Было ли это гарантией удачной и счастливой жизни»? Нет, конечно. Любовь вообще не может быть гарантом, а только условием «выделывания из человека Человека» (Достоевский).

Интересны и эпизоды конфликтов, без которых не обходится жизнь коллектива. Например, были у нас случаи исключения из коммуны. Однако решение это принимал не начальник лагеря, а совет коммуны или общий сбор. Кроме того, важно, за что исключали. Вот один пример.

Валерий З. был в школе активистом. Навык лидера чувствовался в нем. Через некоторое время его выбрали командиром отряда и уже вскоре поняли, что ошиблись.

Валерий не столько умел руководить, сколько любил командовать, заметно наслаждаясь своей ролью. Эти рудиментарные навыки советского чиновника в коммуне выглядели диковато. Как-то он забрал у отрядных рыболовов весь улов и понес взрослым в подарок. На сборе отряда ему высказали всё.

Тут еще одна деталь. ДКО полагалось иметь часы, а были они только у Валерия. Утром часы передавались вместе с пилоткой. После отрядного сбора Валерий подошел к ДКО и злобно сказал: «Снимай часы!»

С Валерием мы расстались на следующий же день.

Совершенно очевидно, что и следа какого-либо проступка, за который обычно исключают из лагеря, в поведении Валеры не было. С другой стороны, ставка на человеческие отношения, а не на закон всегда опасна. Идеал самым незаметным образом может стать мотором репрессивной машины, авторитет коллектива неизбежно персонифицируется и превращается в авторитет лидеров, кровавая пена начинает падать с губ ангела.

Взрослые поняли это раньше, чем мы. Как-то одному из ДКО, который слишком живописно рассказывал на «огоньке» о работе отряда, пришла записка от Фаины Яковлевны Шапиро «Мыканье не лучше яканья Ф. Я.».

А тот же Симон Львович рассказал нам однажды о случае, который произошел на сборе одной из секций КЮКа. Что тому предшествовало — точно не помню. То ли парни постоянно отлынивали от работы, то ли развязно вели себя с девчонками, то ли завели блат на кухне и питались тайно от всех. Но закончилось тем, что их поставили в центре линейки, повесили каждому на грудь табличку «Я — подлец!» и каждый, проходя мимо, плевал им в лицо.

Мы увидели вдруг ясно этот призрак страшного перерождения, который поджидает каждого, кто истово следует Идеалу, не охраняемому подробной любовью и состраданием. Кстати, именно тогда, мне кажется, стали обнаруживать свою фальшивость заглавные буквы в словах Идеал, Любовь, Долг. Все настоящие понятия в заглавных буквах не нуждаются. Романтизм в его молодой экспансивной форме сначала создает образ ничтожного и презренного окружения, чтобы выделиться, а потом из своей же среды выводит на сцену тирана и, не успев ужаснуться ему, первым падает его жертвой.

Теперь, вспоминая мировую и нашу отечественную историю, мы можем сказать, что уже проходили это. Но я говорю о подростковом сообществе шестидесятых, которому предстояло пройти этот период не теоретически, а пешком и вброд из коммуны больше никогда и никого не выгоняли.

Значит ли это, что мы разом добровольно и глубоко отказали себе в праве на суд? Нет. И дело, если быть четкими, не просто в издержках этого конкретного коммунарского опыта. Деревце это посажено было не нами и пустило корни глубоко. Оно и сегодня тянется ввысь и цветет. Быть может, его листва справедливым негодованием трепещет и в вас?

Личная драма коллектива

Установка на творчество не сводилась и не могла свестись к творческим делам. Творчество — акт этический, для него необходима свободная личность, знающая о своем праве и достоинстве. Авторы эксперимента, похоже, не до конца просчитали последствия своей затеи, что, кажется, свойственно всем авторам всех и всяческих экспериментов.

Тем отношениям со взрослыми, которые, в конце концов, сложились и которые я возвышенно представил в несколько идилличных, видимо, тонах, предшествовал не один катаклизм.

На одном из сборов решили провести бал. Обращусь снова к книге «Фрунзенская коммуна»:

«Идея коммунарского бала всем понравилась, а Павел Колк, наш главный горнист, вызвался привести оркестр. Народ в оркестре был довольно взрослый — 18-20-летние парни, набившие руку на разных платных вечерах. Павлу стоило немалого труда уговорить их прийти в коммуну, где играть надо было бесплатно.

Держались парни довольно-таки развязно. Один даже повязал под «бабочку» пионерский галстук. Но играли не очень плохо, нормально.

И вдруг ревком в разгар бала вызывает оркестр наверх, в рекреацию интерната, где проходил сбор, и тут же объявляет «языковую тревогу». Это значит — говорить по-русски запрещается, только на немецком, английском или французском — кто какой учит.

Мы стояли внизу и ждали. В рекреации за закрытой дверью что-то происходило. Наконец дверь открылась, оркестранты спустились с лестницы и прошли через весь зал к выходу. Последним, ни на кого не глядя, шел Павел. Кто-то спросил у него, в чем дело. Он ответил. «Выгнали!» — и ушел из коммуны. Навсегда.

На «огоньке» Саша Прутт встал и спросил: «Какое вы имели право выгнать оркестр без решения совета коммуны?» Общий сбор поддержал его».

Это был бунт. Организаторы коммуны пожинали то, что сами посеяли. Жизнь коммуны окончательно выходила за рамки игры.

На следующее утро ревкому был представлен ультиматум: «Не ущемлять права совета коммуны! Комплектование отрядов передать в руки коммунаров. И никаких закулисных назначений сверху на посты командиров отрядов!»

В ответ последовало следующее решение ревкома: «1. Требования коммунаров считать справедливыми. 2. Учитывая требования ребят — членов совета коммуны, признать изгнание оркестра без разрешения совета коммуны ошибочным. 3. Впредь ревкому отказаться от административных функций; в совет коммуны входить только дежурным членам ревкома; командиров и помощников командиров отрядов выбирать на сборе коммунаров, а затем представлять на общем сборе».

Победа эта немало стоила, но все же она еще входила в состав игры, которая называлась самоуправлением, и подчинялась ее правилам. А через три года случилось то, что я и назвал личной драмой коллектива.

Значение для коммуны Игоря Петровича Иванова невозможно свести к каким-то его отдельным достоинствам. Во-первых, их бесконечно много, а во-вторых, дело не в каждом из них в отдельности и даже не в их сумме, а в уникальной личности, которая оказалась в нужное историческое время в нужном месте и совершила то, что должна была совершить.

Я думаю, фраза, сказанная некогда о Пушкине и повторяемая сегодня на каждом перекрестке («Пушкин — наше всё!»), явилась от бессилия описать масштаб и уникальность явления. Так могли бы мы сказать в свое время об организаторе и вдохновителе коммуны Игоре Иванове.

Не уверен, что у него были близкие, дружеские отношения с кем-нибудь даже из старших коммунаров. Он был прирожденным лидером и вождем, теоретиком и тактиком, зажигательным оратором. Ленинская лепка лба, который он то и дело потирал во время выступления, указывала на неслучайное сходство с вождем мировой революции. Такие люди вызывают скорее обожание и преклонение, чем любовь.

Но хотя Игорь Петрович внешним образом почти не участвовал в нашей роевой жизни, не только его воля, а и настроение самым решительным образом влияло на поступки и настроение каждого из нас. Он мог обидеться — не на кого-то в отдельности, а в целом на коммуну. Вдруг станет мрачным, исчезнет на несколько часов — в лагере наступал траур.

Дальше снова по книге, в которой Игорь Петрович назван Олегом Ивановичем:

«Однажды Олег Иванович пришел на заседание ревкома с новым планом. План был ошеломительный. Коммуна закрывается! Весь район должен жить так, как живет коммуна, и, следовательно, существование особых коммунарских отрядов теряет смысл.»

Было в этом плане много соблазнительного. Идея «перманентной революции», то есть распространение коммунарского опыта вширь, не была чужда многим из нас.

Но, во-первых, коммуна и без того открыта для всех желающих. С другой стороны, какое мы имеем право решать за всех, как им жить?

План Игоря Петровича показался утопическим и опасным. Ревком его не принял. Тут уж и сам Игорь Петрович выложил все карты, сказал, что проводится педагогический эксперимент, руководителем которого он является, и, если предложение его не будет принято, он уйдет. Его поддержала Людмила Глебовна.

Тогда-то многие (взрослые в том числе) и осознали впервые, что все они являются подопытными участниками эксперимента.

Однако волевое решение при всем авторитете Иванова пройти уже не могло. Игорь Петрович предложил собрать для совета и окончательного решения старших ребят. В любом другом детском коллективе это решение нельзя было бы квалифицировать иначе как педагогический криминал.

На что был расчет — на разумность рано повзрослевших подростков? на их энтузиазм? на беспрекословную поддержку вождя?

Мы собрались в пионерской Дома пионеров, которая давно уже напоминала революционный штаб. Перед нами легли аккуратные схемы на больших листах. В уголке каждого листа было написано: «Научный руководитель…» — и стояла фамилия Иванова.

Мы, план не приняли, хотя и понимали, что оцениваем не столько сам план, сколько даем ответ на поставленный ультиматум. «Значит, погибнет дело», — мрачно проговорил Игорь Петрович.

Но окончательное решение оставалось за общим сбором.

Кое-кто из взрослых, осознав серьезность положения, попытался дать обратный ход: «Что вы делаете? Вы еще просто мальчишки и девчонки и ничего не знаете о жизни. А он голова! Понимаете? Кем вы его замените?»

Фаина Яковлевна тихо сказала: «Я тоже должна уйти. Я не могу заменить их. У меня нет ни опыта, ни подготовки, ни способностей таких…» Володя Лосенков сказал за всех: «Мы вам поможем». Вовремя сказал. Без этого наш выбор был бы только трагической фрондой.

Общий сбор утвердил наше решение. Мы остались без Игоря Петровича. Одни. И нам было очень страшно.

Заключительные слова главки «Разрыв» звучат оптимистично: «С тех пор прошло шесть лет. И только теперь мы понимаем, что, быть может, это поражение и было самой важной, самой полной его победой».

Так-то оно так. Но еще было страшно и обидно, и сиротливо, и жалко себя и Игоря Петровича. А принятая на себя ответственность казалась непомерной и неправомочной. Кто мы, действительно, такие?

Не уверен, верно ли мы тогда оценили по существу проект Игоря Петровича. Невозможно представить, что мы потеряли с его уходом и как бы сложилась жизнь коммуны в дальнейшем, если бы этого не случилось. Но и сейчас, когда прошло уже не шесть, а больше тридцати лет с того момента, я думаю, что мы поступили правильно. Мы отстояли свое право не быть; игрушками в чужой игре, и демократия эта была отнюдь не ребячливой.

Уже после выхода «Фрунзенской коммуны» в самиздате появилась книга «Трансформация большевизма» (автора ее я не помню). В ней говорилось о ненасильственных методах свержения тоталитарного режима и совершенно серьезно приводился в качестве примера описанный только что эпизод. Почему нас не прикрыли уже тогда, до сих пор остается загадкой.

«И будем жить»

Этой пушкинской строкой из «Медного всадника» хочется назвать мне последнюю главку своих заметок.

Место Игоря Петровича пустовало. Его действительно никто не мог заменить. Фаина Яковлевна была душой коммуны, «коммунарской мамой», верным нравственным барометром, исповедником и защитой. Идейным мотором коммуны стали старшие коммунары.

Тут надо сказать, что сама коммунистическая идея начала постепенно утрачивать для нас свою неопровержимую блистательность. Менялось время, изменялись мы. Прежде чем осознали это, стали замечать, что механизм начал как-то незаметно давать сбои. Любая же подобного рода система на первых порах ищет ресурсы в себе самой, стремится к усовершенствованию, читай — к ужесточению.

Очень соблазнительно объяснить это тем, что мы остались без теоретика и лидера. Но это не так. Ловушки коммунистического образа жизни — запланированные ловушки. Неизвестно, сумел бы Иванов преодолеть свою ортодоксальность или сделал бы наши болезни еще более жестокими, нуждающимися уже в хирургическом вмешательстве. Мы преодолевали их самолечением.

Не помню, когда и как началась традиция Откровенных разговоров. На «огоньке» мы принципиально обсуждали не человека, а поступок, на отрядных Откровенных разговорах мишенью для обстрела стал именно человек. Максимализм, свойственный коммуне как коллективу, соединился с детским максимализмом (сейчас скажу про тебя всю правду!).

Темой Откровенных разговоров было, в сущности, персональное дело каждого. Мы были достаточно мелочно проницательны, чтобы безошибочно нащупывать болевые точки, и недостаточно мудры, чтобы не называть проступки товарища пороками. Со сладостным предчувствием зашли мы в область недозволенного и не сразу обнаружили неправедность личной правды. Всё здесь кривилось, изламывалось под жаром нашей непоправимой откровенности, после чего все расходились с душевной оскоминой, которая остается обычно после дурного поступка.

Через какое-то время Откровенные разговоры прекратились сами собой, но жертвы их вспоминают об этой традиции до сих пор.

Когда дряхлеет идея, неизбежно возникают разговоры о дисциплине. Дело известное.

Во время пятого зимнего сбора на стенах интерната, где он проходил, появились листовки:

«Дабы изгнать с позором БЕЗответственность, БЕСпорядок, БЕСкультурье, развернем тайное движение ЛИКБЕЗ. Слава его бесстрашному вождю по имени ДЖОН Суровая Рука (ДЖОН — Даешь Жизнь Образцовую, Новую.) Пусть он и его смелые товарищи помогут нам жить без вышеуказанных гнусных недостатков.

Будем точными и аккуратными, не будем тратить драгоценное время на переливание из пустого в Порожнее и обратно. Пусть здесь царствует неумолимое ОНО, имя которому — Регламент.

Д. С. Р. — ДЖОН Суровая Рука»

Так на пятом году коммуна обзавелась своими Органами.

Появление таинственного ДЖОНа поначалу было встречено с энтузиазмом. Его выслеживали, над ним издевались, перед ним трепетали, ему подсовывали заявления, в которых выражалось желание вступить в его организацию. То справлялся торжественный юбилей ДЖОНа, то устраивались не менее пышные похороны внезапно скончавшегося предводителя. И в том и в другом случае его особу заменяла не без сарказма выполненная кукла.

Между тем каждое утро появлялись все новые листовки с девизом «Да не будет ЛИКБЕЗ безлик!», в которых конкретно и с нешуточной ядовитостью сообщалось о тех или иных происшествиях и проступках.

События разворачивались стремительно. В одной из листовок сообщалось: «Мы, ДЖОН Суровая Рука и его соратники, доводим до глаз ваших следующее: а) мы будем беспощадны, б) неподкупны, в) невидимы. Каждый, кто найдет у себя знак предводителя, обязан сообщить об этом на «огоньке» и объяснить свою вину, малую или большую. Если же память откажет ему, ДЖОН и его друзья расскажут все что надо публично и доходчиво. ЛИКБЕЗ не будет слепым и глухим, и скоро вы эти поймете! Д. С. Р.».

Рядом с подписью предводителя стояло десять ноликов, символически обозначающих его безымянных помощников. В этот день на «огоньке» дежурный командир получил первое послание ДЖОНа, которое было передано по рядам под видом невинной записки. Знак предводителя время от времени находили у себя не только члены совета коммуны, но и ревкомовцы, а значит, никто из них не был посвящен в тайну этой организации.

Нервозность и подозрительность, возникшие с появлением ДЖОНа, слишком не вязались с общим стилем коммунарской жизни. Игра, на этот раз игра в тайную полицию, обнаружила и здесь свою серьезную подоплеку. Одна из коммунарок написала в книгу:

«Я лично против ДЖОНа ничего не имею. Если вся затея остроумная и умная (как это часто бывает у нас), то ДЖОН — отличная штука. Но я выступаю против его «ноликов»!

Был у нас на сборе такой случай. Мы лежали и валяли дурака (все старшие были на совете). Кто-то нас останавливал, но через некоторое время сам же вступал в разговор. В общем, шел нормальный вечерний внутрипалатный треп. А на следующий день я прочитала в листке ЛИКБЕЗа даже фамилии тех, кто особенно веселился.

С этого момента я потеряла уважение к агентам ДЖОНа и даже к нему самому.»

Сказать ли? Скажу: первым ДЖОНом был я. Меня назначил им автор этой идеи Володя Лосенков. То, что эта идея принадлежит Володе, знали многие. О том, что ДЖОНом являюсь я, не знал никто, кроме него и членов моей организации. О том, кто вошел в мою организацию, не знал даже он. Эта таинственность и конспиративность и были для меня тогда главной приманкой.

Угрызения совести чуть ослабевают благодаря воспоминанию, которое друзья милосердно сохранили для меня по велению одного из моих «ноликов»: пунцовый от стыда парнишка пытается рассказать сбору о каком-то своем невинном проступке, а я, вероятно, пытаясь забыть о своей злодейской причастности к этому позору и инстинктивно разделяя его, пытаюсь успокоить жертву и кормлю ее завалявшимися в кармане конфетами.

Вскоре, к счастью, меня сместили с высочайшего поста за дисциплинарное нарушение, а еще через некоторое время распалась и вся игра.

Коммуна прошла и через это, и через многое другое и продолжала жить, осваивая навыки и идеи гуманизма. Коммуны уже давно нет, но продолжаем жить мы, помня ее уроки. Пора, кажется, этим годам отвести скромное место на полочке для воспоминаний. Вспоминать, как вспоминают, переплыв реку, берег покинутый. Но нет, не получается. Было в ней нечто существенное, и не только, я думаю, для коммунаров.

А для нас… для нас-то, понятно, ничего не прошло. Разматывается и разматывается клубок, подаренный юностью. Кажется, стоит забыть о начале, и нить оборвется.

Юность задает вопросы, на которые мы отвечаем всю жизнь. Она подобна ибсеновской Гильде, которой строитель Сольнес обещал королевство. Не дай Бог забыть о своем обещании, выкроить из знамени халат и скромно трудиться «в меру своих сил и таланта». Впрочем, может быть, именно так и надо — добросовестно подметать свою часть земного шара. Скромные подметальщики сегодня в цене, последние из них берут уже уроки риторики и мечтают о переквалификации. Не знаю. Но я знаю, что рано или поздно явится Гильда и потребует, глядя в глаза «Королевство на стол, строитель!» Ей ведь нужно что-то ответить.

(«Первое сентября», 1999 г., 2 ноября)


эльвира 13 октября 2014 - 12:21
как актуально и как важно сегодня все это вспомнить и идти дальше. а школьные музеи живут, развиваются. И это заложено в те годы. спасибо!
[Ответить]

Оставить  комментарий:

Ваше имя:
Комментарий:
Введите ответ:
captcha
[Обновить]
=